– Ей кажется… что на вас кровь, и я думаю то же самое, – и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину.
Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте.
В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь.
– Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку… И этот укол может быть трупный. Тьфу, сто дьяволов!.. И лаписа нет, и прижечь нечем… Скорей в город!
И он уехал.
Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал.
Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него.
Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал:
– Подлец, подлец, Горданов!..
– Это он его убил?
– Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою… Я… ничего не скрою.
– Да, да, будьте честны: говорите правду.
– Я все, все скажу, если меня помилуют.
– Вас помилуют.
– Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.
Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.
Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.
При входе Ропшина она проворно встала и сказала:
– Послушайте… вы что же?..
Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.
– Тсс!.. – сказал он, подняв таинственно руку, – теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете?
– Да, я вас понимаю.
– Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то…
– Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?
– Боже меня спаси! Никакой цены; но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям…
– Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!
– Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве…
– Ну-с, и что же, что же вам надо за это?
– Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и…
– Ну и что же, что вам за это? – вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.
– Ничего нового, – отвечал тихо Ропшин, и девственно поникая головой, еще тише добавил, – ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб это далее было согласно с законом и совестью.
Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела, как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.
– Ропшин! – воскликнула она, – смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?
– Да.
– Вы безумный!
– Не знаю почему.
– Почему? вы презренное, гадкое насекомое.
– Но я один, – отвечал, пожав плечами, Ропшин, – одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, – заговорил он, делая шаг ближе, – что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа.
– Этому нет доказательств!
– Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.
– Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать. Его убили крестьяне.
– Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.
– Да это так и сделано.
– Нет-с, не так.
Глафира оправилась и добавила:
– Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.
– А если нет? А если на теле есть…
– Что может быть на теле?
– Трехгранная рана испанского стилета.
Глафира пошатнулась.