«– Эфто наше дело, батюшка, сами понимаем, что делаем.
– Вот в том-то и дело, что не понимаете, – отвечай священник и думал про себя: «И сюда уже спускается наша женская эмансипация».
Автор полагает, что если женатый мужик Васька Завертаев живет в связи с солдаткою, то это не оттого, что мужик Васька – просто развратный мужик. Нет, – по мнению г. Ливанова, это случилось оттого, что в обществе есть возбуждение в пользу освобождения женщин от некоторых ограничений на право более производительного труда и известной, совершенно законной, независимости от деспотизма, который действительно может быть тяжек и губителен. Автору как будто кажется, что до перевода «а наш язык известных сочинений Жюля Симона и Джона Стюарта Милля в России не было и мужиков, которые не любили своих жен и грешили с солдатками. Плохой же он знаток истории России, и особенно нашего русского простонародного быта, если он полагает, что в разврате Васьки Завертаева виновата «эмансипация женщин». Всегда были такие Васьки, и всегда они отличались тем, что чего им не представляй, «а Васька слушает да ест». Со стороны священника очень грубая ошибка относить все подобные явления к «эмансипации женщин», «нигилизму» и вообще навязывать так называемым «новым идеям» вину весьма старых грехов – старых не как Россия, а как само человечество, как сам мир, от коих пор он обитаем разумными существами, низводимыми побуждениями страстей к многообразным и многоразличным безумиям. Ничего не может быть неосторожнее и вреднее, как валить все это бремя греха на одно поколение, которое будто бы могло испортить даже самую натуру человека, и притом в тех слоях общества, где все так примитивно, что самые корни пороков там кроются в грубости чувства, а не в извращении их научным отрицанием. Как мог не знать этого «идеальный священник»?
Отцу Алмазову в этом его пустомыслии есть одно извинение, что он читал книги, предлагаемые ему институткою, – прежде книг, более достойных его внимания: так, на 109 странице мы узнаем, что, познакомясь с своею паствою, после двух проповедей к приходу и избирателям гласных, он «выписывает себе из синодальной лавки книги «отцов церкви» и «Деяния соборов» и погружается в их чтение. – «Тут он увидел, какой непроходимой схоластикой набивали его голову в семинарии, какая необъятная бездна лежала между истинно Христовою церковью и церковью, которую выработала рутина, и до чего посрамлена и унижена истина евангельская». Как этот чудак дочитался в выписанных им книгах до вышеупомянутого вывода, понять весьма трудно, но еще непонятнее, как священник, с отличием окончивший курс духовной семинарии, не имел понятия о «деяниях соборов» и о творениях св. отцов? Если он, «погрузясь в чтение» «этих источников», и мог усмотреть в них много нового и интересного, то все-таки общее-то понятие об этом он, конечно, должен был получить в семинарии, где не скрывают же от воспитанников, что есть творения св. отцов и деяния вселенских соборов?.. Как же могло случиться, что такой идеальный священник вышел таким невеждою?! Повторяем: не следует ли искать разгадки этого странного явления именно в том, что он в богословском классе своего семинарского курса сильно подпал под влияние бойкой институтки, которая развивала его по беллетристам, тогда как ему надлежало доучиваться? Это – обстоятельство, на которое стоит обратить внимание, потому что ежели институтки, со слов кн. Шаховской, так заинтересовались «нерастраченностью сил» наших семинаристов, что стремятся развивать их и потом женить на себе, то желательно по крайней мере, чтобы это не мешало семинаристам доучиваться. Очевидно, надо принять какие-то меры против этих барышень… Это смешно, но что делать, если все это так, как представляет г. Ливанов?..
Однако продолжаем историю: мужик Васька написал на Алмазова донос благочинному, «человеку с претензиями на светское знакомство» и женатому «на воспитаннице, – вернее, горничной, – знатной губернской барыни-ханжи».
«Светское знакомство», оказавшее такое, по мнению автора, благодетельное влияние на о. Алмазова, – на благочинном отразилось совсем иначе: дело, значит, не в светскости, а в субъективности того, кто подвергается этому влиянию.
Так тяжкий млат,
дробя стекло, кует булат.
О. Алмазов – булат, а благочинный – стекло, которое раздробилось от соприкосновения с «светом».
Благочинный этот приезжает в село и, как назло, останавливается в нигилистическом доме у Кашеваровой, где, как нам уже известно, собраны скелеты, типы обезьян, портрет профессора Сеченова и другие непозволительные вещи. Сюда призывают и Алмазова (113): «Благочинный ему едва кивнул, не вставая из-за карточного стола, а Кашеварова рассказывала благочиннихе о внутренностях кошек и собак – затем переходила к душе собак. Благочинниха подобострастно слушала и благоговела перед Кашеваровою. Кашеварова напала было и на о. Алмазова, но он, послушавши бредни шаршавой девицы, ответил, что не след барышне заниматься внутренностями дохлых кошек и собак, ибо это дело живодеров…» Опять очень удивительно, что о. Алмазов не знал, что живодеры внутренностями кошек и собак не занимаются и что это совсем не «их дело», но, быть может, он сказал это, потому что был очень не в духе: его рассердил благочинный, и они наговорили друг другу порядочных грубостей. Солнце и зашло и опять взошло во гневе их, и когда благочинный на другой день стал облачаться, чтобы служить вместе с Алмазовым обедню, тот заметил ему:
«Вы, кажется, вместо правила играли накануне службы в карты». Автор изобразил такую сцену, по-видимому и не подозревая, что его «идеальный священник», так зорко назирающий спицу в глазу благочинного, всегда более напоминает не кроткого служителя православного алтаря, а представленного у Рабле Панюржа, который швыряет камнем в епископа, задремавшего при обедне.
Благочинный проглотил поднесенную ему о. Алмазовым пилюлю, но зато у них возгорелось неудовольствие, для противодействия которому о. Алмазов, посоветовавшись с своею женою, описал все советнику, а тот сейчас же к архиерею Хрисанфу, у которого (121) «все шло как по мановению волшебной палочки». Этим и было все предупреждено. Архиерей сказал:
«Будьте покойны: когда донос дойдет до меня, он останется без всяких последствий».
Конечно, архиерей Хрисанф очень прозорлив и милостив, но нельзя совсем отнять значение и у советника, который весьма кстати поспевает во всех затруднительных случаях отца Алмазова. Не будь он так удобоподвижен и не раскланивайся с ним архиерейский лакей «как с старым знакомым», может быть и «мановения волшебной палочки» не были бы так благопослушны затеям незримо правящей всем этим делом институтки Николаевского института.
Во всяком случае, приготовляющиеся к духовному званию молодые люди, прочитавши хронику г. Ливанова, для блага своего должны еще где-нибудь обстоятельнее удостовериться: приготовляет ли сказанное женское учебное заведение специально таких сообразительных «матерей-командирш», или это просто случайность? Ошибка в этом случае может дорого стоить.
Алмазову, однако, все становится труднее: правда, он идет очень бодро и даже задорно, но беды за ним по пятам гонятся, к чему, надо сознаться, немало поводов дает его собственная несообразительность. О. Алмазов завел, например, попечительство, которым положено было (148) «все кабаки в селе закрыть и оставить из них лишь один (стало быть, все, кроме одного) и на 1000 р., взятую за аренду этого кабака, построить сельское училище», но «против него восстали помещики Жигалов, Кашеваров и Скалон». И за что же, вы думаете, восстали? – «как смел не приехать к ним со славлением на рождество»… Чего бы, кажется, таким неверующим людям воспретендовать на это; но вот, однако же, воспретендовали! К ним присоединились еще волостной старшина, писарь и становой; на Алмазова пошел донос, грозящий ему уголовным судом; но, к счастью, на страницах хроники (156) опять замелькали имена советника, Веры Николаевны и архиерея Хрисанфа, «облеченного в правду», и дело «по мановению волшебной палочки» улаживается, к новому торжеству Алмазова. Он немножко поотдохнул и опять ринулся в бой, и притом в бой еще более отважный (165): он увидал «красных в земстве». Красные поддерживали употребление в школах книжек, изданных бароном Корфом, Водовозовым и Ушинским. О. Алмазов заговорил (167): «Пусть школа научит ученика по учебникам Корфа ловить блох; пусть ученик затвердит по Ушинскому и Водовозову всю номенклатуру естественных наук, – и познание душевных качеств свиньи и пиявки» и т. д. Но «пусть ни одна копейка земская не истребится на такие книги».[2 - В приведенных строках, по нашему мнению, слышится тенденциозное намерение со стороны г. Ливанова, роняя якобы значение учебников наших известных педагогов, расчистить тем самым место для его пресловутой «золотой грамоты», хрестоматии и иных прочих произведений ливановской литературной фабрики. (Прим. ред. журнала.)]
О. Алмазову возражают, и он возражает и много говорит о том, сколь многим наукам сам он учился в семинарии. На 169-й странице он подробно и пространно исчисляет все эти науки, после чего становится совсем непонятно: как он не имел сведений о соборах и о творениях св. отцов и почему считал семинарский курс «мертвящей схоластикой»? Бой о. Алмазова кончается тем, что (173) «красные в земстве остались побежденными».
Полнейший недостаток этого турнира заключается, однако, не в петушьем азарте Алмазова и жалкой шаткости его аргументации, а в том, что автор позабыл о председателе съезда, который на основании точных законоположений о земстве, не мог бы дозволить таких прений, какие сочинили слишком красные земские с слишком мрачным «идеальным попом» ливановского покроя. Это равно той, «одной из тысячи причин», по которым не звонили в колокола, встречая Фридриха, – причина была та, что «не было колоколов», и ее одной, конечно, весьма довольно, чтобы не было звона.
И вот опять передышка: разбив «красных в земстве», о. Алмазов учреждает приход, проповедует, учит и посещает с женою собратий своих. Вера Николаевна, которая, кажется, все знает лучше своего мужа, оказывается вовсе не знакомою с «сельскими попадьями», из которых, однако, одна ссужала ее двуспальною кроватью для ночлега с супругом у его родителей. Неужто Вера Николаевна и тогда не поблагодарила даже эту добрую «матушку», которая, уступив ей свою кровать, сама – чего доброго – перевалялась ночку где-нибудь на жесткой лавочке? Но (179) «Вера Николаевна была удивительная женщина! – замечает автор. – Ее живая, восприимчивая, легко волнуемая природа могла мгновенно увлекаться и мгновенно превращаться из одного существа в другое, совершенно не похожее на первое» (?!), и она узнала «попадей», и об ней заговорили: «ну, попадья!» Все от нее без ума, и совсем не ведомо за что. Так все идет как по маслу, но вдруг опять задорины: «в сельскую школу врываются нигилисты»!
VI
Школа была превосходная: в ней «Алмазов занимался с мальчиками, – жена его Вера Николаевна обучала девочек»; а дома у них, вероятно, хозяйствовала экономка. О. Алмазовым «были выписаны картины свящ» енной» истории Шнора и развешаны по стенам», на что он, мимоходом заметим, едва ли имел право, так как картины эти, кажется, не одобрены для сельских школ. Вера Николаевна «завела рукодельную – первые работы детские положено было начинать с украшений для образов своего дома», – «так шли дела», как «вдруг недели через три приезжает в школу инспектор народных училищ», который получил это место «по просьбе губернатора» за то, что был «исполнителем поручений губернаторши». Чиновник министерства народного просвещения тотчас же столкнулся с о. Алмазовым, а потом, погостив у Кашеваровой и повидавшись с Болтиным, «либеральный представитель министерства народного просвещения» предоставляет учительские обязанности нигилисту Болтину и нигилистке Кашеваровой и даже считает это «себе за честь». Каждый, кто имеет хотя малейшее понятие о личном составе людей, служивших по министерству народного просвещения, легко может судить, насколько это типично и похоже на дело? – Алмазов летит в уездный город жаловаться на инспектора, но там ему отвечают: «Что делать – время такое». Тут явная несообразность, потому что в уездном городе на инспектора жаловаться некому; Алмазов трогает губернский город: опять пошел в ход советник, и опять успешно: архиерей Хрисанф обещал «лично рассмотреть это дело».
Меж тем нигилисты свирепствуют, и в школе царят ужасы: там водворился Болтин с собакою, которая постоянно лежит у его ног, и «сумасбродная женщина Кашеварова»: они встают и уходят не крестясь; дети забыли при них молиться богу, а между тем их хвалят в газете, издаваемой кем-то «с птичьею фамилиею» (по скромности не сказано: Воробьев, Соловьев, Скворцов или Галкин). Это махинации Лужина, «мещанина из канцелярских служителей» (и чина такого нет). – «К этим убийцам детей присоединяется все враждебное Алмазову и даже бывший благочинный» (205)… Вот какое «народное развращение» (sic! 204) устроил инспектор! Но пока одно дело портилось, – другое налаживалось стараниями Алмазова (215): он скоро «поздравил Веру Николаевну с больницею в селе»… Точно император Вильгельм поздравляет императрицу Августу с разгромом Франции. А тем часом наезжает и архиерей Хрисанф, и наезжает без келейника, – и потому «и (218) особых хлопот по удобрению келейника не нужно». Архиерей приехал просто и заговорил просто: «Вижу, что храм божий вы любите, но любите ли вы бога? Есть примеры, что люди строят церкви и украшают их, а все-таки плохие христиане» – «враги добра и любви». Потом он зашел в школу, увидал там Кашеварову с ее скелетом (портрет Сеченова она, должно быть, сюда не принесла) и только что возвратился в губернский город, как Болтин с Кашеваровою были изгнаны, а школа опять перешла к Алмазову. Этот опять к советнику, с просьбою об открытии двух ярмарок в его приходе, с тем чтобы доходы от этих ярмарок употребить на постройку домов для священнослужителей. Об известном вреде ярмарок для сельских нравов о. Алмазов не подумал. Радением и, надо полагать, большим влиянием советника в губернии и это дело сделалось: Алмазов на доходы ярмарочных статей построил все дома и себе «построил еще две комнаты и украсил еще лучше дом, в котором жил» и в котором был намет с крестом над письменным столом в его кабинете. Потом он посылает «теплый возок тройкою» за своими родителями, чтобы они к нему переселились. Пономарь с пономарицею, взглянув на возок, заплакали, а когда сели и обложились подушками, проговорили: «Эко царствие-то небесное!» (224–225). Тепло старичкам показалось – и забредили. Покатили они «с колокольчиком», что присвоено, нужно заметить, одним должностным лицам да почтовой гоньбе, и «70 верст было переехано». В Быкове дряхлому пономарю вручают «устроить хор певчих»… Надо полагать: хорош хор мог устроить «старый пономарь»… Алмазова выбирают благочинным; священник Мансветов (опять известная фамилия) говорит речь, в которой (231) признается, что он жил «не потому, что жилось ему, а потому, что хотел и старался жить». Далее (232) он же заявляет, что «лет сорок тому назад и десятой доли не причащалось, что ныне». Автор, вероятно, не замечает, что, значит, дела идут не хуже, а лучше…
В новом положении о. Алмазов запирается в свой кабинет, садится под балдахин с крестом и пишет записку об улучшении быта духовенства в его благочинии, в котором, впрочем, и без того все быстро изменяется: «погребение бедного совершается точно так же, как и богатого; так и крещение, так и все; большая часть поборов по приходам упразднена; священники ни одной обедни не служат без проповеди», – словом, все поднимается и оживляется, «как по мановению волшебной палочки» архиерея Хрисанфа. – В это время Вера Николаевна рождает отцу Алмазову дочь, которую крестят благочестивый Осокин и благочестивая же г-жа Скалон.
Здесь автор, может быть, невзначай, но очень верно и зло характеризует в лице г-жи Скалон все наше «дамское благочестие». (Разумеется, если тут есть на кого-нибудь намеки, то мы не виноваты в этом ни перед одною г-жою Скалон, как и ни перед одною г-жою Кашеваровою) (238). «Супруги жили вместе лишь для соблюдения внешних приличий (г-н Скалон не любил г-жу Скалон). Жена сначала искала утешения в светских наслаждениях (?!), но когда расточительность мужа сделала их невозможными, она решилась искать религиозных утешений»… Das ist eine alte Geschichte дамских коловращений, разрешаемых в смысле народной пословицы: «на тебе, боже, что нам не гоже». Вера Николаевна избрала г-жу Скалон восприемницею своей дочери, тем более что муж ее на целых полгода уехал тогда за границу с своей фавориткой, одной модной разводкой, бросившей своего мужа. – Нигилизм в нашем русском обществе вступал уже в это время в «свой период». Эти положения одно другого лучше: г-жа Скалон была избрана восприемницею, «тем более что муж ее уехал на полгода с разводкой»… Что это значит, – почему «тем более» можно взять восприемницею женщину, которую оставил муж? Что за почет такой жене быть брошенною мужем? Она, может быть, не виновата в этом несчастье, но во всяком случае почета для нее все-таки нет. Ну, а если бы муж г-жи Скалон не уехал, или если бы он уехал менее чем на полгода, или хотя и на полгода, но не с разводкою, то что же: г-жа Скалон тогда «тем менее», что ли, могла бы годиться в восприемницы?.. Понимает ли г-н автор, что он говорит? Потом – этот нигилизм, вступивший в «свой период». Но в чей же, как не «свой», период мог вступать нигилизм, и чем нигилизм ответствен за разводы и за мужей, проматывающих состояние своих жен? Очевидно, г-н автор опять совсем не понимает, что говорит, если он числит браки и разводы по ведомству нигилизма. Известный русский нигилизм этим делом не интересовался, а особенно «в свой период», когда люди этой школы били на упразднение брака, причем разводы, конечно, уже не нужны. Г-ну автору надо бы сколько-нибудь поближе знать: какое мнение имеет об этих вещах нигилизм? – тогда он не написал бы всех этих несообразностей. Но нежелание вникать в дело и неоправдимая легкомысленность, позволяющая судить о бытовых явлениях, как говорят, «с кондачка», заставляет автора говорить и еще большие несообразности, даже весьма вредные, если они малосведущим лицом будут приняты на веру. Так, например (240 и 241): по словам г. Ливанова, «наше юношество представляет из себя печальный тип разочарованного и ни во что не верящего сословия (?!) молодых старичков»… «И если вы не хотите погубить своего сына при этом направлении, то отдайте его в какой-нибудь германский университет, где разрушительные принципы нашего времени не жалуются» (sic). Автор, вероятно, хотел сказать «на разрушительные принципы не жалуются», но сказал, что сами эти «принципы не жалуются», – и он это хорошо сказал, потому что так оно и есть: «разрушительным принципам» по отношению к вопросам веры в германских университетах не на что жаловаться. Если бы г. Ливанов взял труд прочесть отчет берлинского генерал-супер-интенданта Бюкселя за 1875 год, – так он узнал бы, что там, куда он советует посылать нашу молодежь, «веры нет вовсе», и нет ее до такой степени, что высшее духовное лицо страны в официальном отчете печатно объявляет об этом во всеобщее сведение, прибавляя, что «это напрасно было бы скрывать». Вот куда г. Ливанов направляет нашу молодежь, – он шлет ее от нашего маловерия или слабоверия к самому полнейшему рациональному безверию и думает, что стоит за веру!.. Не значит ли это советовать людям – от дождя прятаться в воду?.. И как г. Ливанов не сообразил, что те самые Бюхнер и Фейербах, имена которых он теребит всякий раз, когда хочет назвать каких-нибудь ничтожных, не стоящих его внимания людей, – оба учились в тех самых «германских университетах, где разрушительные принципы нашего времени не жалуются». Удивительно неосмотрительный автор!
Нет, мы германских университетов порицать не станем, но что касается их религиозного духа, то по поводу его можем высказаться, переменив только одно слово в характерном ответе наших славянских предков: «не гоже нам искати веры в немцах».
Большие ошибки допускает г. Ливанов не только по богословию и педагогии, но и по кулинарному искусству, которое изучается гораздо легче, – например (247), повествуя о похоронных обедах, он говорит: «после обеда ставят огромную миску и делают нечто вроде гоголь-моголя, или жженки»… Г-ну Ливанову, по-видимому, совсем неизвестно, что гоголь-моголь и жженка приготовляются совсем различными способами и вовсе одно на другое не похожи; да гоголь-моголь и не пьют после обеда, а пьют его от кашля… Конечно, это упущение не важное, но все-таки: зачем же писать вздор? Разумеется, могло быть, что кто-нибудь на похоронных проводах промочил ноги и закашлялся, – ему сделали гоголь-моголь, а г. Ливанов обобщил это событие и легкомысленно внес его в свою серьезную книгу. Это ему урок.
Впрочем, вообще с г-ном автором к концу сочинения делается что-то совсем непостижимое: только что он оборвал г-на Скалона, кивнул неудачно на университеты и смешал гоголь-моголь со жженкой, как (247) вдруг ни с того ни с сего, без всякого права, берет за руку свободного человека, весьма почтенного старика, предназначенного к долгой еще жизни, и, не говоря худого слова, прямо толкает его в гроб. Такой жестокий и в то же время совершенно самовольный поступок (а может быть, это даже и преступление?) г. Ливанов сделал над бедным «стариком Власом», который (247)
Ходил в зимушку студеную,
Ходил в летние жары,
Вызывая Русь крещеную
На посильные дары, —
и, таким образом, как оказывается, построил ту самую «быковскую церковь», при которой г. Ливанов поставил попом своего о. Алмазова. Он и Власа сделал «членом попечительства», и потом, как своего короткого человека, взял и прикончил его, – и все это единственно только для того, чтобы сделать похороны без обеда. Удивительный добряк!
«По провозглашении вечной памяти над могилою Власа о. Алмазов сказал: «Мы похоронили лучшего человека из прихода нашего» (249).
Но да позволено будет мне самым решительным образом утверждать, что достопочтенный Влас, о котором сказаны приведенные г. Ливановым четыре стиха, быковской церкви совсем не строил и никогда не был ни членом ливановского попечительства, ни их с о. Алмазовым прихожанином. «Влас – старик седой», как очень многим людям достоверно известно, принадлежит совсем к другому приходу: его написал Н. А. Некрасов, который с г. Ливановым ничего вместе не строил; и г. Ливанов, собственно говоря, не имел никакого права определять куда бы то ни было чужого Власа, а тем более приканчивать его по собственному произволу и причитать над ним устами своего о. Алмазова… Все это больше чем неделикатно, – это непозволительно больше, чем бесцеремонность с именами архиерея Хрисанфа, кн. Шаховской, Скалона, Болтина, Кашеваровой и других. Г-ну Ливанову, кажется, как будто даже неизвестно, что этого совсем нельзя делать в печати, и неужто он еще ожидает, чтобы ему было растолковано: почему этого нельзя? Это очень легко может быть не только растолковано, но и доказано.
И далее: схоронив Власа, без всякого на то позволения у Н. А. Некрасова, г. Ливанов так рисует «идеальное» русское почтение к памяти этого доброго крестьянина.
О. Алмазов сказал: «Не забудем никогда его могилы, украсим ее памятником». И «скоро по подписке между крестьянами» и т. д. «воздвигнут был каменный памятник, выписанный из города».
Вот и видно, что Власа и уморили и схоронили люди не его прихода: Н. А. Некрасов, редким чутьем чуявший русскую жизнь, конечно, не стал бы учреждать на могиле Власа «подписки между крестьянами» и не придавил бы своего легконогого старца «каменным памятником, выписанным из города». Н. А. Некрасов, насколько мы его понимаем, ни за что бы не распорядился так не по-русски, – потому что все эти подписки и памятники – нашему крестьянству дело чуждое и никуда для нас не годное, – это нам не гоже, как вера германских университетов. Г-ну Ливанову надо бы знать, что скромному и истинно святому чувству нашего народа глубоко противно кичливое стремление к надмогильной монументальности с дутыми эпитафиями, всегда более или менее неудачными и неприятными для христианского чувства. Если такая претенциозность иногда и встречается у простолюдинов, то это встречается как чужеземный нанос – как порча, пробирающаяся в наш народ с Запада, – преимущественно от немцев, которые любят «возводить» монументы и высекать на них широковещательные надписи о деяниях и заслугах покойника. Наш же русский памятник, если то кому угодно знать, – это дубовый крест с голубцом – и более ничего. Крест ставится на могиле в знак того, что здесь погребен христианин; а о делах его и значении не считают нужным писать и возвещать, потому что все наши дела – тлен и суета. Вот почему многих и самих богатых и почетных в своем кругу русских простолюдинов камнями не прессуют, а «означают», – заметьте, не украшают, а только «означают» крестом. А где от этого отступают, там, значит, отступают уже от своего доброго родительского обычая, о котором весьма позволительно пожалеть. Скромный обычай этот так хорош, что духовенству стоит порадеть о его сохранении в простом, добром народе, где он еще держится; а не то, чтобы самим научать простолюдинов заводить на «божией ниве» чужеземную, суетную монументальность над прахом. Но последуем еще за нашим новатором.
VII
Схоронив у себя некрасовского Власа, о. Алмазов (255) уничтожает «мзду, неприличную при исповеди»; ведет борьбу против церковного канцеляризма; отменяет (258) и другие поборы и в то же время воюет и с нигилизмом и с расколом. Умирает в пьяной дебоши помещик Жигалов (268): «Алмазов отказал в христианском погребении тому, кто не хотел ни жить, ни умереть по-христиански». Эту строгость он соблюл беспрепятственно, и пошел потом на раскольничьего попа; но раскольничий поп, с которым заговорил о. Алмазов (272), «повернулся к нему спиною и отвечал, что «внимания не возьмет с ним и разговаривать». Впрочем, и тут дело устроилось: о. Алмазов помолился (279), к «господь услышал его молитву; этого подлеца (sic) схватили, связали веревками и отправили к жандармскому».
«Слава богу, – проговорил священник».
Потом опять настает отрадная тишина; жена о. Алмазова этим временем учреждает сельских «больничных сиделок» (281), а муж ее действует на пожаре. К ним приезжает врач Гедеонов (снова известная фамилия); Гедеонов с приезда долго «все кланялся», а когда увидал одно прелестное создание, Лидочку Осокину в платье из белой кисеи в розовом, с открытым лифом и короткими рукавами и голубым фартучком, довершавшим впечатление (283), его сейчас же «ошеломило», и он влюбился по всем правилам романической теории. Пошли шептать листья и «струиться стоячие воды» в пруде, влюбленный как бы осатанел и пришел в такое состояние, что «бревном вдребезги окно разбил» на пожаре. «У Лидочки дух замер при этой героической картине доктора», а «доктор и священник» все еще геройствуют «в огне и в воде». Потом они помогают погорельцам (из попечительства дали 300 р. да своих о. Алмазов ссудил 500 р.), а чтобы вперед было лучше, они учреждают сельский банк и гостиный двор. И все это не только удается и спеет «как по мановению волшебной палочки архиерея Хрисанфа», но и нимало не утомляет досужую Веру Николаевну. Она улаживает также «дело двух горячих сердец», то есть Лидочки и Гедеонова, и улаживает так ловко, что видевшие ее ранее этого «сельские матушки», как видно, недаром восклицали: «ну, попадья!» Читая некоторые сцены, как эта «матушка» сближает влюбленных, действительно не знаешь, что иное и сказать, кроме как: «ну, попадья!» или: «ну, сваха!» В октябре вся эта честная компания влюбленных и их руководителей уже пошла «гулять по гостиному двору» и закупать покупки.
В этой счастливой полосе жизни о. Алмазова в село приезжает молодой прокурор – сын Осокиных, Леонид (294), «с министерской выправкой в движениях своих». Что это такое за «выправка»? По превосходному критическому этюду покойного Н. Ф. Павлова – это что-то противное. То ли хотел сказать автор? Кашеваровы было сунулись к Леониду, но молодой юрист уже вошел во вкус своей «выправки» и отдал приказ «никого не принимать». О. Алмазов говорит проповедь – Вера Николаевна «показала себя во всем блеске своего ума» (297), и прокурор с ними сблизился, – что им вскоре очень пригодилось. «У нигилиста Болтина родился ребенок от Кашеваровой, которая работала над каким-то великим вопросом, что не мешало ей, однако, родить и ребенка» (298). Трудно понять: почему автор считает «великие вопросы» помехою чадородию? Нигилист с нигилисткою, каких невозможно встретить в природе, зовут о. Алмазова крестить новорожденного, но только так, чтобы он таинства не совершал, а «записал в метрики». Это выходит так нескладно, что не разберешь, кто здесь кого вышучивает или дурачит; но Алмазов, разумеется, отказался, и тогда происходит нижеследующая ни на что не похожая нелепость (300):
«Через полторы недели после этого состоялось крещение новорожденного: приехали какие-то две темные личности, вызванные письмами, один из Москвы, другой из губернского города, – шаршавые, грязные, с очками на носу и в поддевках крестьянских… Вечером состоялось у них крещение ребенка. Устроили жженку из вина и в вине крестили ребенка… «Это так делают наши русские в Швейцарии», – говорил один из шаршавых пропагандистов, погружавший в вино ребенка»…
«Вместо молитв таинства крещения этот шаршавый, при погружении в вино ребенка (автор твердо стоит на том, что было погружение, а не обливанство), произнес следующую речь:
– О ты, новая единица в государстве! Отселе я крещаю тебя во имя свободы, на попрание тирании правительственной! Возрастешь – бей, ломай все, пока не будешь свободен, как птица в небе.
– Аминь, – затянули хором нигилисты и начали пить жженку».
Нельзя не признаться, что это ни на что не похоже и совсем не отвечает ни нравам, ни стремлениям того сорта людей, которых г. Ливанов желал иметь в предмете, забывая, что люди этого сорта игнорируют государство и потому не станут говорить о «новой единице в государстве». Невозможно же ведь этак представлять «бытовую» сторону, совсем не понимая быта. И потом: если нигилистам-родителям была нужна только запись новорожденного, то на что же им вся эта процедура с выпискою «двух шаршавых» для погружательного крещения ребенка в вине? Кто сказал автору, что это так делается?.. Смеем его уверить, что он кругом обманут: людям, которых он желает изображать, все равно, – крестят ли их детей или не крестят. Если бы Кашеварова с Болтиным отвечали о. Алмазову, например, так: «пожалуй, окуните его, если это вам кажется нужным, – нам это все равно, и ребенку тоже», – то это было бы гораздо более похоже на нигилистов; а теперь это просто нелепость, которая делает смешным не Кашеварову с Болтиным, а г. Ливанова, измыслившего такой вздор, как погрузительное крещение в жженке.
Сряду после этого описано, как нигилисты закричали: «Долой попов, долой начальство! Отнимем у всех подлецов капиталы и земли», но «дверь отворили, и вошел жандармский офицер с четырьмя жандармами». «Скрутили веревками паршивое стадо и, посадив на телегу, повезли прямо в острог». Прежде окунали ребенка в вино, что мало вероятно, потому что для этого нужно очень много вина и велику посуду, а теперь целое «стадо» с четырьмя жандармами увозят на одной «телеге» (301)… Это совсем что-то вроде римского огурца, который был с гору величиною. Хорошо ли идти с этакими речами через мост или лучше поискать броду?
В последнем периоде книги с карикатурною важностью описывается «настоящий русский вельможа», сенатор Обручев. Он приезжал в деревню «великим постом», то есть именно тогда, когда все наши «вельможи» по преимуществу бывают в столице и в деревнях помещику нечего делать; к Обручеву вбегает становой (303) с радостною вестью, что ему предписано «взять Кашеварову». «Отлично!» – говорит вельможа и произносит речь против «новых идей». Речь эта велика и, вероятно против воли автора, свидетельствует о большой ограниченности вельможи, который полагает, например, что (303) «мы затоптали в грязь патриотизм», а лучшее средство себя исправить – нам остается (306) «скинуть шапку и поклониться» Пруссии, которая, по мнению автора, есть во всех отношениях «первое государство в мире», а мы «ташкентцы». Но говорящий все эти вещи «настоящий русский вельможа», к нашему счастью, лицо не действительное, а вымышленное, что и доказывается такою его несведущностью в делах (309): он хочет, чтобы о. Алмазов (построивший в это время еще приют для нищих) был «оценен по достоинству» и говорит: «если владыка будет бессилен в этом, я в Петербурге у святейшего синода за долг почту силою выхлопотать награду, вполне достойную вас». Он силою выхлопочет у синода! – Это недурно придумано г. Ливановым. Только не напрасно ли этот сильный заранее хвалится своею силою? В повествовании, однако, его «сила» взяла: Алмазов получает наперсный крест, и Вера Николаевна, всегда делавшая все чрезвычайно вовремя и кстати для своего мужа, и на этот раз является столь же догадливою и угодливою: она (310) «вдруг умерла». Укорить ее в этом совершенно невозможно, так как она уже все поприделала, а мужу ее нужна другая карьера. Кроме того, смерть ее дает повод к изображению самых душу разрывающих и в то же самое время комичных сцен. Собрались «целых 12 священников» и множество людей; «все обливались слезами, – никто не осушал слез своих… голоса клира обрывались… отпевание прерывалось» (312). «Вечную память запел клир, и снова голос у всех оборвался… Все священники несли на плечах своих гроб», и так «свершилось»… И чуть это свершилось, сейчас же являются на сцену советник и архиерей Хрисанф, и участь о. Алмазова решена: владыка ему указывает: «идти в академию и быть архиереем» (313). «Эта мысль окрылила Алмазова; он вдруг понял, что смерть жены была угодна богу именно для того, чтобы открыть ему новую дорогу в своем отечестве»… Теперь этот доблестный деятель называется Агафангелом: об нем уже «заговорили» (317), и «он в недалеком будущем на дороге к архиерейству». – Вот чего современному, идеальному священнику указывает желать г. Ливанов… Но действительно ли такой проспект жизни столь заманчив, и действительно ли современные нам священники способны им так энергично «окрыляться»?
Мы постараемся это проверить, сколько то позволяет нам сумма наших наблюдений.
VIII
Хроника кончена: «идеальный священник» совершил все, что хотел, и теперь он на новой дороге – в новом положении, которое даст автору возможность написать новую хронику о том, что учредит Агафангел, сделавшись идеальным архиереем. Это очень интересно. Прежде всего, конечно, о. Алмазов (ныне Агафангел) захочет с архиерейского места видеть повсеместно осуществление тех идеалов и той жизнедеятельности, образцом которых был он сам на месте приходского священника. Это будет как нельзя более правильно, последовательно и законно; но совсем другой вопрос: будет ли это благоразумно и удобоисполнимо?