– Зачем, – отвечает, – бачка, пропадем: это как захочет.
– Кто как захочет?
– А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.
– Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, – а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, – думаю, – тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».
– Кричи, – говорю, – их; может быть услышат.
– Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, – ничего слыхать будет.
И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, – ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.
– Что это, – спрашиваю, – впереди чернеется?
– А это, – говорит, – бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.
«Ну, – думаю, – так и есть, что он хочет мне карачун задать».
– Чего, – говорю, – вылезать?
– А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.
Что делать? – надо его слушаться.
Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:
– Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.
Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:
– Вертись, бачка, ко мне рылом, – обнимемся.
Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» – это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.
Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.
– Не сопи, – говорю, – зачем ты мне в лицо сопишь?
– А я это нарочно, – отвечает, – морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.
«Ну, куда тут, – думаю, – спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый[?] и рыбой и кислятиной».
Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось во всем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»
– А зачем, – говорит, – бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша[й]таны всю[ночь] разберут.
«Ну да, – думаю, – вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша[й]танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:
– Скажи ты мне: ты крещеный или нет?
– Я-то, – отвечает, – нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, – за меня старший брат крестился.
– Как за тебя крестился?
– Так, бачка: крестился.
– Да разве это можно?
– Можно, бачка.
– Врешь ты.
– Нет, бачка, можно.
«Ну, – думаю, – тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».
И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:
– Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.
– Да зачем же это?
– А он нас, – говорит, – жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.
– Он, – говорю, – стало быть, у тебя добрый, брат-то?
– А как же, бачка, добрый, – он и за нас за обоих братьев открестился.
– Гм; открестился!
– Открестился, бачко, открестился.
– И что же, – говорю, – теперь он, окрестясь, веру держит?
– Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
– Это его так зовут: Козьма Демьян?
– Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
– Какая же, – говорю, – у него больше вера?
– А все одну, – говорит, – бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
– Богу молитесь?
– Ему, бачка, ему.