– Что вы Ивана Петровича сглазили!
– Позвольте… – говорю, – что за пустяки!
– Да, да, да, – отвечает губернатор, – все это, разумеется, глупости, но ведь здесь провинция – здесь глупостям охотнее верят, чем умностям. Разумеется, не стоит обращать внимания.
В это время губернаторша предложила мне карту.
Я сел, но что я только выносил за этою мучительною игрою – и сказать вам не могу. Во-первых, мучит сознание, что этот милый молодой человек, которым я так любовался, лежит теперь на столе, а во-вторых, мне беспрестанно кажется, что все о нем шепчут и на меня указывают: «сглазил», даже слышу это глупое слово «сглазил, сглазил», а в-третьих, позвольте вам за истину сказать – я вижу везде самого Ивана Петровича!.. Так глаз, что ли, наметался – куда ни взгляну – все Иван Петрович… То он ходит, прогуливается по пустой зале, в которую открыты двери; то стоят двое разговаривают – и он возле них, слушает. Потом вдруг около самого меня является и в карты смотрит… Тут я, разумеется, и понесу с рук что попало, а мой vis-а-vis обижается. Наконец даже другие стали это замечать, и губернатор шепнул мне на ухо:
– Это вам Иван Петрович портит: он вам мстит за себя.
– Да, – говорю, – я действительно расстроен, и мне очень нездоровится. Я прошу позволения расписать игру и меня уволить.
Это одолжение мне сделали, и я сейчас же поехал домой. Но я еду на санях, и Иван Петрович со мною – то рядом сидит, то на облучке с кучером явится, а лицом ко мне.
Думаю: не горячка ли у меня начинается?
Приехал домой – еще хуже. Чуть лег в постель и погасил огонь, – Иван Петрович сидит на краю кровати и даже говорит:
– Вы, – говорит, – меня ведь в самом деле сглазили, я и умер, а мне никакой надобности не было так рано умирать. В том-то и дело!.. Меня все так любили, и тоже матушка, и Танюша – она еще недоучена. Какое им от этого ужасное горе!
Я позвал человека и, как это ни было неловко, велел ему лечь у себя на ковре, но Иван Петрович не боится; куда ни оборочусь – он торчит передо мною, да и баста.
Насилу я утра дождался и первым делом послал одного из своих чиновников к матери покойного, чтобы отвез и как можно деликатнее передал ей триста рублей на похороны.
Тот возвращается и привозит деньги назад: говорит – не приняли.
– Что же, – спрашиваю, – сказали?
– Сказали, что «не надо: его добрые люди похоронят».
Я, значит, был на счету злых.
А Иван-то Петрович, как только я про него вспомню, сейчас тут и есть.
В сумерки не мог оставаться спокойно: взял извозчика и сам поехал, чтобы взглянуть на Ивана Петровича и поклониться. Это ведь в обычае, и я думал, что никого не обеспокою. А в карман взял все, что мог, – семьсот рублей, чтобы упросить их принять хоть для Тани.
Глава девятая
Видел Ивана Петровича: лежит «Белый орел» как подстреленный.
Таня тут же ходит. Такая, действительно, черномазенькая, лет пятнадцати, в коленкоровом трауре и все покойника оправляет. По голове его поправит и поцелует.
Какое терзание это видеть!
Попросил ее: нельзя ли мне поговорить с матерью Ивана Петровича.
Девушка отвечала: «хорошо» и пошла в другую комнату, а через минуту отворяет дверь и приглашает взойти, но только что я вошел в комнату, где сидела старушка, та сейчас встала и извиняется:
– Нет, простите меня, – я напрасно на себя понадеялась, я не могу вас видеть, – и с этим ушла.
Я был не обижен и не сконфужен, а просто подавлен, и обратился к Тане:
– Ну, хоть вы, молодое существо, может быть, вы можете быть ко мне добрее. Ведь я же, поверьте, не желал и не имел причины желать Ивану Петровичу какого-нибудь несчастия, а тем меньше смерти.
– Верю, – уронила она. – Ему никто не мог желать ничего дурного – его все любили.
– Поверьте, что в два-три дня, которые я его видел, и я полюбил его.
– Да, да, – сказала она. – О, эти ужасные «два-три дня» – зачем они были? Но тетя это в горе так обошлась с вами; а мне вас жалко.
И она протянула мне обе ручки.
Я взял их и сказал:
– Благодарю вас, милое дитя, за эти чувства; они делают честь и вашему сердцу и благоразумию. Нельзя же, в самом деле, верить такому вздору, будто я его сглазил!
– Знаю, – отвечала она.
– Так явите же мне ласку… сделайте мне одолжение во имя его!
– Какое одолжение?
– Возьмите вот этот конверт… тут немножко денег… это на домашние надобности… для тети.
– Она не примет.
– Ну, для вас… для вашего образования, о котором заботился Иван Петрович. Я глубоко уверен, что он бы это оправдал.
– Нет; благодарю вас, я не возьму. Он никогда ни у кого ничего не брал даром. Он был очень, очень благородный.
– Но вы меня этим огорчаете… вы, значит, на меня сердитесь.
– Нет, не сержусь. Я вам дам доказательство.
Она раскрыла лежавший на столе французский учебник Олендорфа, торопливо достала лежавшую там между страниц фотографическую карточку Ивана Петровича и, подавая ее мне, сказала:
– Вот это он положил. До сих пор мы вчера доучились. Возьмите это от меня на память.
Тем свидание и кончилось. На другой день Ивана Петровича хоронили, а потом я еще дней восемь оставался в городе, и все в той же мучительности. Ночью нет сна; прислушиваюсь к каждому шороху; открываю фортки в окнах, чтобы хоть с улицы долетал какой-нибудь свежий человеческий голос. Но мало пользы: идут два человека, разговаривают, – прислушиваюсь, – про Ивана Петровича и про меня.
– Вот здесь, – говорят, – живет этот черт, что Ивана Петровича сглазил.
Поет кто-то, возвращаясь в тишине ночи домой: слышу, как у него снег под ногами хрустит, разбираю слова: «Ах, бывал я удал», – жду, когда певец поравняется с моим окном, – гляжу – это сам Иван Петрович. А тут еще и отец протоиерей жалует и шепчет:
– Сглаз и приурок есть, да ведь это цыплят глазят, а Ивана Петровича отравили…
Мучительно!