– Что же вам мать?
– Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.
– Сколько же это верст?
– Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.
Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует.
Глава вторая
Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам «здравствуйте», усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда; после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: «что ж, кондиций?» Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешительный ответ. Места даже и в виду не было. Василия Петровича, по-видимому, это, однако, нисколько не обходило. Он кушал с прекрасным аппетитом и был постоянно в своем неизменном настроении духа. Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного; но и эта раздражительность не имела никакого соотношения с положением дел Василия Петровича. Она происходила от двух совершенно сторонних обстоятельств. Раз он встретился с бабой, которая рыдала впричет, и спросил ее своим басом: «Чего, дура, ревешь?» Баба сначала испугалась, а потом рассказала, что у нее изловили сына и завтра ведут его в рекрутский прием. Василий Петрович вспомнил, что делопроизводитель в рекрутском присутствии был его товарищем по семинарии, сходил к нему рано утром и возвратился необыкновенно расстроенным. Ходатайство его оказалось несостоятельным. В другой раз партию малолетних еврейских рекрутиков перегоняли через город. В ту пору наборы были частые. Василий Петрович, закусив верхнюю губу и подперши фертом руки, стоял под окном и внимательно смотрел на обоз провозимых рекрут. Обывательские подводы медленно тянулись; телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпы мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами. Сзади шли две кухарки.
– Тоже, чай, матери где-нибудь есть? – сказала, поровнявшись с нашим окном, одна рослая рябая кухарка.
– Гляди, может и есть, – отвечала другая, запустив локти под рукава и скребя ногтями свои руки.
– И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?
– Да ведь что ж, матка, делать!
– Разумеется, а только по материнству-то?
– Да, по материнству, – конечно… своя утроба… А нельзя…
– Конечно.
– Дуры! – крикнул им Василий Петрович.
Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз оказали: «Чего, гладкий пес, лаешься», и пошли дальше.
Мне захотелось пойти посмотреть, как будут ссаживать этих несчастных детей у гарнизонной казармы.
– Пойдемте, Василий Петрович, к казармам, – позвал я Богословского.
– Зачем?
– Посмотрим, что там с ними будут делать.
Василий Петрович ничего не отвечал; но когда я взялся за шляпу; он тоже встал и пошел вместе со мною. Гарнизонные казармы, куда привезли переходящую партию еврейских рекрутиков, были от нас довольно далеко. Когда мы подошли, телеги уже были пусты и дети стояли правильной шеренгой в два ряда. Партионный офицер с унтер-офицером делал им проверку. Вокруг шеренги толпились зрители. Около одной телеги тоже стояло несколько дам и священник с бронзовым крестом на владимирской ленте. Мы подошли к этой телеге. На ней сидел один больной мальчик лет девяти и жадно ел пирог с творогом; другой лежал, укрывшись шинелью, и не обращал ни на что внимания; по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом, можно было полагать, что у него лихорадка, а может быть тиф.
– Ты болен? – спросила одна дама мальчика, глотавшего куски непережеванного пирога.
– А?
– Болен ты?
Мальчик замотал головой.
– Ты не болен? – опять спросила дама.
Мальчик снова замотал головой.
– Он не конпран-па – не понимает, – заметил священник и сейчас же сам спросил: – Ты уж крещеный?
Ребенок задумался, как бы припоминая что-то знакомое в сделанном ему вопросе, и, опять махнув головой, сказал: «Не, не».
– Какой хорошенький! – проговорила дама, взяв ребенка за подбородок и приподняв кверху его миловидное личико с черными глазками.
– Где твоя мать? – неожиданно спросил Овцебык, дернув слегка ребенка за шинель.
Дитя вздрогнуло, взглянуло на Василия Петровича, потом на окружающих, потом на ундера и опять на Василия Петровича.
– Мать, мать где? – повторил Овцебык.
– Мама?
– Да, мама, мама?
– Мама… – ребенок махнул рукой вдаль.
– Дома?
Рекрут подумал и кивнул головою в знак согласия.
– Памятует еще, – вставил священник и спросил: – Брудеры есть?
Дитя сделало едва заметный отрицательный знак.
– Врешь, врешь, один не берут в рекрут. Врать нихт гут, нейн, – продолжал священник, думая употреблением именительных падежей придать более понятности своему разговору.
– Я бродягес, – проговорил мальчик.
– Что-о?
– Бродягес, – яснее высказал ребенок.
– А, бродягес! Это по-русски значит – он бродяга, за бродяжество отдан! читал я этот закон о них, о еврейских младенцах, читал… Бродяжество положено искоренить. Ну, это и правильно: оседлый сиди дома, а бродяжке все равно бродить, и он примет святое крещение, и исправится, и в люди выйдет, – говорил священник; а тем временем перекличка окончилась, и ундер, взяв под уздцы лошадь, дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею и поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей. Я стал искать глазами моего Овцебыка; но его не было. Не было его и к ночи, и на другой, и на третий день к обеду. Послали мальчика на квартиру Василия Петровича, где он жил с семинаристами, – и там его не бывало. Маленькие семинаристики, с которыми жил Овцебык, давно привыкли не видать Василия Петровича по целым неделям и не обращали никакого внимания на его исчезновение. Челновский тоже нимало не беспокоился.
– Придет, – говорил он, – бродит где-нибудь или спит во ржи, и ничего больше.
Нужно знать, что Василий Петрович, по собственному его выражению, очень любил «логовища», и логовищ этих у него было довольно много. Кровать с голыми досками, стоявшая на его квартире, никогда долго не покоила его тела. Только изредка, заходя домой, он улаживался на нее, делал мальчикам неожиданный экзамен с каким-нибудь курьезным вопросом в конце каждого испытания, и затем кровать эта опять стояла пустою. У нас он спал редко, и обыкновенно или на крыльце, или если с вечера заходил горячий разговор, не доконченный к ночи, то Овцебык ложился на полу между нашими кроватями, не позволяя себе подостлать ничего, кроме реденького половика. Утром рано он уходил или в поле, или на кладбище. На кладбище он бывал всякий день. Придет, бывало, уляжется на зеленой могиле, разложит перед собою книгу какого-нибудь латинского писателя и читает, а то свернет книгу, подложит ее под голову да смотрит на небо.
– Вы – жилец могил, Василий Петрович! – говорили ему знакомые Челновского барышни.
– Глупости говорите, – отвечал Василий Петрович.
– Вы – упырь, – говорил ему бледный уездный учитель, прослывший за литератора с тех пор, как в губернских ведомостях напечатали его ученую статью.