– О, да бог з вами, – не пужайте так страшно: идить, будьте ласковы швидче до отца Саввы – с ним поговорить: нехай вин що добре вздумае, – як помогты хрыстияньским душам.
А перегудинский поп еще больше расхохотался и вдруг весь позеленел, глаза выпучил и отвечает:
– Дурни вы вси – темны и непросвещенные люди: школу себе вывели, а ничего не бачите.
– Да того же мы вас и просим: идите до нашего отца Саввы, – вин вас у себя в хате дожида: сядьте с ним поговорить: вин все бачит.
– Бачит! – закричал перегудинский поп. – Ни; ничего вин не бачит: вин и того не зна: кто вин сам такий есть на свити!
– Се мы вси знаемо, що вин наш пан-отец – пип.
– Пип!
– А вже ж пип.
– А я вам кажу, що вин совсим и не пип!
– Як не пип?
– А так, не пип, да и не христианин.
– Як не христианин! годи бо вам: що се вы брешете?
– А ни: не брешу – он не христианин.
– А що ж вин таке?
– Що вин таке?
– Да!
– А бисяка его знае, що вин таке!
Люди даже отшатнулись и перекрестились, а перегудинский поп сел в сани и говорит:
– Вот я прямо от вас еду к благочинному и везу ему такую весть, що на весь мир христианский будет срам велыкий, и тогда вы побачите, що и пип ваш – не пип и не христианин, и дитки ваши не христиане, а кого он из вас венчав – те все равно что не венчаны, и те, которых схоронил, – умерли яко псы, без отпущения, и мучатся там в пекле, и будут вик мучиться, и нихто их оттуда выратувать не может. Да; и все это, что я говорю, – есть великая правда, и с тем я до благочинного еду, а вы если мне не верите, – идите все зараз до Керасихи, и поки она еще дышит, – я приказал ей под страшным заклятием, чтобы она вам все рассказала: кто есть таков сей чоловик, що вы зовете своим попом Саввою. Да, годи уже ему людей портить: вон и сорока села у него на крыше и кричит: «Савка, скинь кафтан!» Ничего; скоро увидимся. – Хлопче! погоняй до благочинного, а ты, сорочка, чекочи громче: «Савка, скинь кафтан!» А мы с благочинным сейчас назад будем.
С этим перегудинский поп ускакал, а люди, сколько их тут было, – хотели все кучей валить в хатку Керасивны, – чтобы допытать ее: что такое она наговорила про своего крестника – отца Савву; но, мало подумавши, решили сделать еще иначе, послать к ней двух казаков, да чтобы с ними третий был сам поп Савва.
XX
Пришли казаки и отец Савва и застали Керасивну, что она лежит под образами и сама горько-прегорько плачет.
– Прости меня, – говорит, – мое серденько, мое милое да несчастливое, – заговорила она до Саввы, – носила я в своем сердце твою тайную причину, а свою вину больше як тридцать лет и боялась не только наяву ее никому не сказать, но шчоб и во сне не сбредила, и оттого столько лет и на дух не шла, ну а теперь, когда всевышнему предстать нужно, – все открыла.
Отец Савва, может быть, и струсил немножко чего-нибудь, потому что вся эта тайна его слишком сурово дотрогивалася, но виду не показал, а спокойно говорит:
– Да што таке за дило велыке?
– Грех велыкий я содеяла, и именно над тобою.
– Надо мною? – переспросил отец Савва.
– Да, над тобою: я тебе все в жизни испортила, потому что хотя ты и Писанию научен и в попы поставлен, а ни к чему ты к этому не годишься, потому что ты сам до сих пор нехрещеный чело-вик.
Не мудрено себе представить, чтт должен был почувствовать при таком открытии отец Савва. Он сначала было принял это за болезненный бред умирающей – даже улыбнулся на ее слова и сказал:
– Полно, полно, крестнинькая: как же я некрещеный, когда ты моя крестная?
Но Керасивна обнаруживала полную ясность ума и последовательность в своем рассказе.
– Оставь про это, – сказала она. – Якая я тебе крестная? Никто тебя не крестил. И кто во всем этом виноват, – я не знаю и во всю жизнь не могла узнать: зробилось ли это от наших грехов или, может быть, больше от Николиной велыкой московськой хитрости. Но вот идет персгудинский пан-отец с благочинным – сиди и ты здесь, – я всем все расскажу.
Благочинный было не хотел, чтобы отец Савва и казаки слушали признания Керасивны, но она настояла на своем, под угрозою, что иначе не будет рассказывать.
Вот ее исповедь.
XXI
– Пап Савва, – говорит, – совсем и не поп и не Савва, а человек некрещеный, и это дело я одна знаю на свете. Пошло это все с того, что его покойный отец, старый Дукач, был очень лют: все его не любили и все боялись, и когда у него родился сын, никто не хотел идти в кумовья, чтобы хрестить это дытя. Звал старый Дукач и судейского паныча и дочку нашего покойного пана-отца, да никто не пошел. Тогда старый Дукач еще больше разлютовался на весь народ и на самого пана-отца – и его самого не захотел крестить просить. «Обойдусь, говорит, без всего, без их звания». Кликнул племянника Агапку, что у него по сиротству в дурнях жил, да и велел пару коней запрячь и меня кумою позвал: «Поезжай, говорит, Керасивна, с Агапом в чужое село и нынче же окрестите мою дытину». И он мне шубу подарил, только бог с нею, – я ее после того случая и не надевала: вон она как и теперь через все тридцать лет цела висит. И наказал мне Дукач одно, что «смотри, говорит, як Агап человек глупый, он ничего сделать не сумеет, то ты гляди, добре с попом уладьтесь, щобы он, чего боже борони, по якой ни есть злобе не дал хлопну якого имени не христианского, трудного, або московського. На двори у нас Варварин день, а то очень опасно, – бо тут коло Варвары сряду близко Никола живет, а Никола и есть самый первый москаль, и он нам, казакам, ни в чем не помогает, а все на московськую руку тянет. Що там где ни случись, хоть и наша правда, – а он пойдет, так-сяк перед богом наговорит, и все на московськую руку сделает, и своих москалей выкрутит и оправит, а казачество обидит. Борони бог нам и детей в его имя называть. А вот тут же рядом с ним живет святый Савка. Этот из казаков и до нас дуже добрый. Якый он там ни есть, хоть и не важный, а своего казака не выдаст».
Я говорю:
«Се так: да маломочен вин, святый Савка!»
А Дукач говорит:
«Ничего, что маломочен, – зато вин дуже штуковатый: где его сила не возьмет, так на хитрость подымется и как-нибудь да отстоит казака. А мы ему в силе сами помочь дадим, станем свечи ставить и молебен споем: бог побачит, що и святого Савку люди добре почитают, и сам на его увагу поверне, а вин тогда и подсилится».
Я все, что Дукач просил, – ему обещала. И завернула малтго в шубу, крест его себе на шею надела, а в ноги барилочку с сливянкой поставили, и поехали. Но только мы с версту отъехали, как поднялась метель – просто ехать нельзя: зги никакой не видно.
Я говорю Агапу:
«Нельзя нам ехать, – воротимся!»
А он дяди боялся и ни за что не хотел воротиться.
«Бог даст, – говорит, – доедем. А мне чи замерзнуть, чи меня дядько убье – то все едыно».
И все коней погоняет, и как уперся, так на своем и стоит.
А тем временем стало темнеть, и сделалось не видно и следа. Едем мы, едем, и не знаем, куда едем. Кони туда-сюда вертят, крутятся, – и никуда не приедем. Перезябли мы страшно и, чтобы не застыть, взяли и сами потянули из той барилочки, что перегудинскому попу везли. А я на дитя посмотрела: думала – борони бог, не задохло бы. Нет, тепленькое лежит и дышит так, что даже парок от него валит. Я ему дырочку над личиком прокопала – пусть дышит, и опять поехали, и опять ездили, ездили, видим, мы опять все крутимся, и нет нам во тьме никакого просвета, а кони куда знают, туда и воротят. Теперь уже и домой вернуться, как раньше думали, чтобы переждать метель, и того нельзя, – нельзя уже стало и знать, куда ворочаться: где Парипсы, а где Перегуды. Я послала Агапа, чтобы встал да коней на поводу вел, а он говорит: «Якая ты умная! мне холодно». Обещаю ему, как домой вернемся, злот ему дать, а он говорит:
«На що мени ваш и злот, як мы оба тут издохнем. А если хотите мне что сделать от доброй души, так дайте мне еще хорошенько потянуть из барила». Я говорю: «Пей сколько хочешь», – он и попил. Попил и пошел вперед, чтобы брать коней за узду, да заместо того сейчас же сразу назад: вернулся и весь трясется.
«Что ты, – говорю, – что с тобою такое?»
А он отвечает: