Оценить:
 Рейтинг: 0

Н. В. Шелгунов

Год написания книги
1891
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я сделал эту довольно длинную выписку, чтобы напомнить читателю одну из сторон литературы шестидесятых годов. Автор не скрывает цели, с которою он хочет поразить своих читателей неудобовыговариваемыми, по их огромности, числами, – он хочет оттенить незначительность Земли. Автор не специалист по астрономии, который может излагать результаты своей науки в популярной форме единственно для распространения знаний, без всякой задней мысли. Автор – публицист, задающийся, правда, тою же целью распространения знаний в среде общества, отрезанного дотоле от всех путей просвещения и которому поэтому полезно преподавать даже иные элементарные истины ради самых этих истин. Но ему этого мало. Он хочет, чтобы сообщаемые им знания укладывались в голове читателя в известную общую систему, в известное мироразумение, обнимающее не только различные области теории, но и вопросы житейской практики. Он подходит к этой задаче сегодня в популярной статье по естествознанию, через месяц во «внутреннем обозрении», еще через месяц в критической статье и т. д. Он знает, что у него есть сотрудники, которые ту же задачу преследуют средствами беллетристики, философии, истории и проч. В этой неустанной и многообразной работе играет важную роль ликвидация разных иллюзий и фикций, в том числе иллюзии какого-то особенного, привилегированного положения нашей планеты в мироздании. В наше время, когда путем популярно-научной литературы пущено в обращение много астрономических данных, воображение читателя, может быть, и не поразится теми десятиэтажными цифрами, в которых тонут размеры земного шара. Не то чтобы эти цифры были всем заурядным читателям в точности знакомы, но многие уже просто выросли на вытекающих из тех цифр выводах, так что они все-таки не покажутся слишком большою и значительною новостью. Иное дело тридцать лет тому назад. Тогда нужно было известное бесстрашие мысли, чтобы признать факт невыразимой огромности Вселенной, в которой такое обидно ничтожное место занимает наша планета. Это-то бесстрашие перед фактом и воспитывала в людях литература шестидесятых годов. Если так ничтожна Земля, то что же такое мы, жалкие обитатели земли, со всеми нашими думами и вопросами, радостями и горестями?! Нет меры нашей малости и нет имени той глупой гордости, с которою мы, последние из последних, воображаем себя центром Вселенной, кому в угоду или во вред зажглось Солнце, рассыпались звезды по небу, гремят громы и сверкают молнии. И чего стоят наши мысли, чувства, дела, великодушные или подлые? Если сказать, что всем им одинаково цена грош, так это разве только в том смысле справедливо будет, что у нас нет монеты меньше 44 650 025 000 000 000 000 верст и – три аршина земли, которые каждый из нас займет в конце концов под свою могилу! Это страшно. Это до такой степени страшно, что если теперешний средний русский человек, пустой и холодный, вдумчиво заглянет в эту неизмеримую пропасть, то у него, конечно, закружится голова. В шестидесятых годах от этого головы не кружились. Светлый исторический момент с точки зрения вечности и бесконечности, разумеется, столь же ничтожный, как и все прочее, так обильно напоял наши души, что мы смело могли противопоставить свой внутренний мир миру физической безмерности. Мы не могли признать себя ничтожными по одушевлявшим нас идеалам и потому охотно, даже с задором, подчас излишним, отмечали низменность нашего положения в природе. Отсюда, между прочим, увлечение естественными науками. Говорю «между прочим», потому что у этого увлечения были, конечно, и другие источники.

Всякий слыхал, что литература шестидесятых годов обнаруживала большую склонность к материализму, реализму и проч., что она стремилась развенчать «царя природы», человека, и показать его животную сторону, что эгоизм она признавала первоисточником человеческих действий и т. д. Все это говорится обыкновенно с упреком или негодованием. Упрекающие и негодующие поступили бы, может быть, лучше, если бы прежде подумали, а потом уже упрекали и негодовали.

В числе иллюзий и фикций, обращавшихся в предшествующую эпоху по принудительному курсу, большое место занимало вообще представление о некотором аристократическом положении человека в природе. Предполагалось, а в нужных случаях громогласно утверждалось, что человек есть существо по преимуществу духовное, которому довлеет возноситься мыслью и чувством к высшим надзвездным сферам, а бренную телесную свою оболочку презирать. Это была условная фикция. У всех она была на языке, но никто в нее не верил настоящим образом, так что она нисколько не мешала теоретически превозвышенному человеку на практике с полным удовольствием валяться в нравственной грязи. Тем не менее согласно общему духу системы сомнение в возвышенном природном положении человека и в презрительности требований бренной телесной оболочки считалось если не преступлением, то, во всяком случае, признаком неблагонамеренности. А если бы кто вздумал указывать факты явного несоответствия между теоретическим пониманием природы человека и житейскою практикой, так это тоже было бы неблагонамеренно. Факты были у всех налицо, и никто в них, собственно, не сомневался, но открыто признать их, то есть выговорить всеми буквами и сделать соответственные выводы, – считалось опасным. Такая страшливость была особенно противна духу литературы шестидесятых годов, а потому, ликвидируя дела старой системы, она непременно должна была уделить значительную часть своих сил на развенчание фиктивной возвышенности природы человека. Человек есть животный организм – так можно резюмировать многие литературные произведения того времени. Бесспорно, что, отстаивая этот тезис на разные лады, в положительной или отрицательной форме, во всем его объеме или по частям, литература хватала иногда через край. При иных условиях она, вероятно, воздержалась бы от некоторых приемов и обобщений, имевших целью свести психические процессы к физиологическим, или вообще обществование к естествознанию, или нравственное начало к эгоизму. Но в основе всех этих увлечений (я первый готов признать их прискорбность) лежит несомненная, хотя и не полная, односторонняя правда. Это, во-первых. А во-вторых, в них все-таки остается поучительною смелость признания факта, раз он факт, как бы он ни был обиден или страшен. Притом же в самом духе, оживлявшем шестидесятые годы, было нечто, вносившее сюда известную поправку, которая своеобразно преломляла даже ошибочные или односторонние теоретические обобщения при переходе их в область практических вопросов.

IV

Казалось бы, люди, так охотно признававшие низменность человеческой природы, стремившиеся к удовлетворению требований бренной телесной оболочки, сами себя называвшие «реалистами» и т. д.,– казалось бы, эти люди должны были добиваться в жизни прежде всего земных благ. Если земля и все земные дела так ничтожны, если человек – животное, если эгоизм по самой природе вещей управляет всеми нашими действиями, так чего же церемониться? – пей, ешь и веселись, не думая ни о соседе, ни о завтрашнем дне. Этот, казалось бы, вполне логический вывод часто и навязывается шестидесятым годам. Однако Шелгунов со справедливою гордостью говорит: «Реалисты шестидесятых годов <…> были идеалисты земли, и уж, конечно, в России еще не бывало больших идеалистов, совсем забывших о себе, о своей личной пользе и личном интересе, как так называемые „реалисты“ шестидесятых годов. Припомните судьбу каждого из них. Эти люди точно стыдились материальных благ и кончали свою жизнь не на шелке и бархате».

Фактически на это замечание нет возражений. Действительно, в то время, как многие проповедники самых, по-видимому, возвышенных понятий о делах сего и того мира отлично устраивали под собственный велеречивый шум свои собственные делишки, «реалисты» шли навстречу всяким житейским невзгодам и принимали их без жалоб и стонов. Так было, и никакой самый злейший язык не в силах слизать этот факт со страниц истории. Но можно, по-видимому, уличать деятелей шестидесятых годов в противоречии, в несоответствии между словом и делом. Никто не откажет им в самоотвержении, слишком ясно засвидетельствованном их жизнью, хотя бы оно, по иному мнению, было дурно направлено, но может показаться, что самоотвержение это не вязалось с их теоретическими посылками. Шелгунов утверждает, однако, что они «тесно слили слово с делом». И он прав.

Все факты могут быть разделены с точки зрения отношения к ним человека на три группы весьма различных размеров. Во-первых, факты естественные, совершившиеся, совершающиеся и имеющие совершиться помимо человеческого сознания и воли. Не участвуя в возникновении этих фактов ни головой, ни руками, мы вынуждены принимать их как они есть, без всякого суда над ними и можем только пользоваться ими для своих целей, в общем, сами им подчиняясь. Другую, несравненно меньшую группу составляют факты, так сказать, проходящие через человеческие руки. По существу, они, разумеется, ничем не отличаются от фактов естественных и управляются общими для всего сущего законами, но ошибочно или нет, а человек по самой природе своей чувствует ввиду их свою ответственность, потребность нравственного суда, возможность влиять на факты в ту или другую сторону. Промежуточную ступень между этими двумя группами составляют факты исторические, наше отношение к которым смешанное, так как они до известной степени совмещают в себе признаки обеих предыдущих групп. С одной стороны, они столь же законченны и нашему воздействию недоступны, как и факты естественные, а с другой стороны, они в свое время прошли через человеческие руки, и мы не можем отделаться от мысли, что те, давно успокоившиеся, но подобные нам люди могли действовать и так, и иначе, склонить ход событий в ту или другую сторону. Отсюда потребность нравственного суда и над историческими лицами и событиями, хотя мы отлично сознаем, что для воздействия на них у нас столь же коротки руки, как и для изменения какого-нибудь астрономического процесса.

Таково нормальное, законное отношение человека к фактам, вытекающее из общих свойств человеческой природы. Но, как и другие нормальные процессы, оно отнюдь не составляет заурядного явления и подвергается в течении истории разным патологическим отклонениям в зависимости от благоприятных и неблагоприятных условий. Специалисты, да и то не по всем отраслям, могут с успехом работать в ненастье и ведро, но жестоко ошибаются те, кто думает, что общая правда может открываться людям при всех возможных обстоятельствах. Я не говорю об отдельных мыслителях, которые, «как беззаконные кометы среди расчисленных светил», являются непредвиденно (хотя, конечно, и пути комет предвидимы) и могут даже в самые трудные времена становиться на надлежащую точку для выработки правды. Закон не писан не только для дураков, как утверждает пословица, а и для гениев. Но для единовременного появления нескольких центров правильного отношения к фактам и для быстрого, хотя бы и поверхностного распространения его в массе нужны особенные условия. Такие условия были налицо, например, в Европе в конце XVIII века, были и у нас в шестидесятых годах. (Мимоходом сказать, между этими двумя историческими моментами вообще много сходства, оставляя, разумеется, в стороне их размеры и общее историческое значение.) Условия эти указаны выше: присутствие в обществе идеала, достаточно высокого, чтобы насторожить умы и воодушевить сердца, и в то же время по общему сознанию достаточно близкого к практическому осуществлению, чтобы подъем духа не иссяк в отвлеченном парении. При этих условиях выступают на сцену в сравнительном изобилии и оказывают свое влияние на все общество те «реалисты» и вместе с тем «идеалисты земли», о которых говорит Шелгунов.

«Идеалисты земли» (выражение, может быть, не совсем складное, но прекрасно характеризующее самую суть явления, о котором идет речь) открыто признавали все факты, раз доказано их существование. «Нас возвышающий обман»

(#c_13)был для них диким и смешным понятием. Смешны и дики, даже преступны были, с их точки зрения, те quasi[4 - якобы, мнимо (латин.).] патриотические соображения, в силу которых почиталось нужным скрывать многоразличные отечественные изъяны. Если всяческая наша скудость есть факт, он должен быть признан, как бы ни было горько нашему сердцу. Если то или другое quasi – историческое лицо или событие, к которому мы с детства привыкли относиться как к чему-то великому, оказывается при ближайшем фактическом исследовании легендарным, оно должно быть вычеркнуто, как ни больно расставаться с красивой легендой. Если под маской возвышенных идеалов скрываются грубо животные побуждения, факт маскарада должен быть вскрыт, невзирая на последствия. Если дознано, что человек не есть то по преимуществу духовное существо, каким его рисуют люди невежественные или лицемерные, это должно быть громко и отчетливо высказано. И т. д., и т. д. Нет аргументов, которые оправдывали бы в глазах этой литературы укрывательство факта или извращение его. Это настоящее торжество факта, торжество «реализма». И торжество законное. Мне очень хорошо известно, что литература шестидесятых годов впадала на этом пути в ошибки и увлечения, неправильно располагая перспективу фактов, но это ничего не говорит против основной точки зрения.

В огромной области фактов естественных, то есть возникающих независимо от человеческой деятельности, торжество факта продолжается еще и в ином смысле: не только признается его существование, но признается его верховность, неприкосновенность и неподсудность человеку. Если земля во столько-то и столько-то раз меньше таких-то других планет, если жизнь кончается смертью, если природа человека ограничена такими-то условиями и т. п., мы должны со всем этим примириться, не затрачивая понапрасну чувств скорби, обиды или возмущения, равно как и противоположных чувств радости или благодарности. Здесь факт и принцип, или идея, сливаются. Уже не то в области фактов исторических и окончательно не то относительно фактов текущей жизни, в возникновении и развитии которых мы принимаем участие, если не делом, так словом и помышлением. В этой сравнительно небольшой, но имеющей для нас первенствующее значение области факт должен быть признан как факт, но вместе с тем он признается подлежащим нашему воздействию, а следовательно, и оценке с точки зрения известного идеала. Неуместный по отношению к группе естественных фактов субъективным элемент получает здесь широкое применение, не устраняя, разумеется, объективного констатирования факта средствами науки и воспроизведения средствами искусства. И в этом смысле идея торжествует над фактом. Вследствие разных запутанных обстоятельств в нашей теперешней печати, говоря о литературе шестидесятых годов, разумеют главным образом литературную критику того времени. При этом часто можно услышать, будто эта критика требовала от художников извращения фактов в угоду тем или другим теориям. Это – непонимание или незнание. Критика шестидесятых годов в согласии со всеми другими отраслями и формами тогдашней литературы требовала прежде всего правдивого воспроизведения фактов. В этом требовании отражалась коренная черта всей тогдашней литературы, ее «реализм». Но затем, опять же в общем всей литературе тоне, критика подчиняла факт идее, во-первых, сортируя художественный материал по степени его важности с известной точки зрения, а во-вторых, давая ему известную нравственно-политическую оценку. Я знаю, что и на этом пути были делаемы ошибки, но знаю также, что они не компрометируют основной точки зрения, которая отнюдь не упраздняет художественную критику, а дополняет и расширяет ее. Ныне находят такое расширение не только излишним – такой излишек ничему ведь по крайней мере не мешает, – а вредным. Это не ново. Так рассуждали иные и в шестидесятых годах, и если теперь это рассуждение получает, по-видимому, значительное распространение, то это в такой же мере объясняется общими условиями времени, в какой противоположная точка зрения была связана с условиями своего времени. Характер литературной критики шестидесятых годов не может быть удовлетворительно оценен вне связи с другими формами тогдашней литературы и с ее общим духом. Присутствие общепризнанного и заведомо осуществимого высокого идеала внушало литературе бесстрашие перед фактами, которые она признавала, но простым созерцанием (а следовательно, и констатированием и воспроизведением) которых она ограничиться не могла. Она видела крушение такого колоссального факта, как крепостное право и всей связанной с ним системы, и это величественное зрелище, естественно, внушало ей смелость надежд и жажду деятельности, то есть воздействия на существующие факты во имя идеала. Идеал этот был чисто земного характера, да и незачем ему было быть иным, потому что на земле воочию совершалось истинно великое дело. И если эти «идеалисты земли» были в то же время «реалистами», то тут нет никакого противоречия, а есть, напротив, вполне законченное цельное мироразумение. Его общие черты остаются истиной и доселе: факты признаются без утайки и без идеализации, во всей их реальности; затем они распадаются на неподлежащие нашему воздействию и подлежащие таковому, а для воздействия необходим идеал, то есть такое расположение реальных элементов, которое лучше, выше, желательнее, чем действительность. Пусть «идеалисты земли» заблуждались относительно пределов и возможностей воздействия, в принципе они, во всяком случае, стояли на пути к правде.

Освобождение крестьян стимулировало мысль и чувство современников в очень широких пределах, так что фактом освобождения еще далеко не кончалась центральная задача времени. Задача эта состояла в теоретическом определении, а поскольку возможно, и практическом установлении нормальных отношений между личностью и обществом. Задача эта, конечно, не шестидесятыми годами впервые выдвинута. Она столь же стара, как само человеческое общество. Но всею своею полнотою она занимает людей гораздо реже, чем это может показаться с первого взгляда. В основе всякого международного, политического, экономического, морального, юридического, административного вопроса так или иначе лежат взаимные отношения личности и общества. Но в огромном большинстве случаев при обыкновенном течении житейских дел это не сознается; общественные вопросы обсуждаются и решаются без приведения их к их основе, которая маскируется разными узкопрактическими условностями и отвлеченными категориями. Жизнь идет слепою ощупью, механически цепляясь за случайности установившихся отношений или же ища себе обоснования в неанализированных отвлеченных категориях «права», «свободы», «порядка», «прогресса», «справедливости», «национального достоинства», «народного богатства» и т. д. В последнем результате анализа всех этих понятий нечему быть, кроме личности и общества в их взаимных отношениях. И людям серьезного знания это хорошо известно, но лишь в сравнительно редких случаях субстрат всех общественных вопросов всплывает в общем сознании и влияет на обыденную житейскую практику. Всплывает и влияет, разумеется, уже в известной, более или менее определенной форме.

Статья Шелгунова «Прошедшее и будущее европейской цивилизации» оканчивается такими словами: «Если протестанты XVI столетия освободили мысль, то мы сделали попытку освободить человека. Только наше время установило, что благороднейший, драгоценнейший и единственный элемент прогресса есть свободная личность, развившаяся в свободном общежитии. Мы живем в самом начале этого периода и несем на своих плечах главную борьбу за новое слово».

«Мы сделали попытку», «мы несем на своих плечах» – это, разумеется, не специально к нам, русским, относится, а к известному времени, к известной ступени цивилизации, к которой, однако, и мы с шестидесятых годов приобщились. В XII главе «Воспоминаний» Шелгунова читаем:

«Внизу освобождались крестьяне от крепостного права, вверху освобождалась интеллигенция от служилого государства и от старых московских понятий. И более великого момента, как этот переход от идеи крепостного и служилого государства к идее государства свободного, в нашей истории не было, да, пожалуй, и не будет. Мы, современники этого перелома, стремясь к личной и общественной свободе и работая только для нее, конечно, не имели времени думать, делаем ли мы что-нибудь великое или невеликое. Мы просто стремились к простору, и каждый освобождался, где и как он мог и от чего ему было нужно. Хотя работа эта была, по-видимому, мелкая, так сказать, единоличная, потому что каждый действовал за свой страх и для себя, но именно от этого общественное оказывалось сильнее, неудержимее, стихийнее. Идея свободы, охватившая всех, проникала всюду, и совершалось действительно что-то небывалое и невиданное».

Вслед за этим Шелгунов приводит разные иллюстрирующие эпизоды и соображения. Тут есть рассказы об офицерах, выходивших в отставку, чтобы завести книжную торговлю или заняться издательством, о женщинах, выбивавшихся из-под гнета грубой и деспотической семьи, и т. п. Есть и такие указания: «Правительство сознавало, что при новых усложненных требованиях более развитой жизни продолжать старую систему казенного управления у него не достанет сил, и оно стало продавать или закрывать казенные фабрики и заводы, оно поощряло и поддерживало акционерные предприятия, оно создало русское общество пароходства и торговли, оно открыло возможность для частных банков, оно передало постройки железных дорог частным предпринимателям. Одним словом, реакция против прежнего всепоглощающего государственного вмешательства и казенного руководительства была не только всеобщей, но и легла в основу общественно-экономических реформ и всей системы государственного хозяйства прошедшего царствования».

Все это должно свидетельствовать о торжестве новой формулы взаимных отношений между личностью и обществом: «свобода личности» или «свободная личность в свободном общежитии». Вглядываясь, однако, несколько ближе в иллюстрирующие эпизоды и соображения Шелгунова, мы едва ли найдем в них полную однородность, или, вернее, однородность эта не пойдет далее отрицательной стороны. Все эти эпизоды и указания одинаково говорят о размягчении или распущении общественных уз и о выделении из них частных, личных интересов. В этом смысле смягчение деспотизма старой семьи и отречение фиска от руководительства промышленною жизнью страны могут быть совершенно правомерно сведены к одному знаменателю, и Шелгунов вполне прав, констатируя этот всеобщий факт. Не следует, однако, думать, чтобы этот факт во всех своих подробностях совпадал с идеалом Шелгунова и его единомышленников. К шестидесятым же годам относятся первые гимны «свободы» мужика «от земли». Но та струя литературы, к которой принадлежал Шелгунов, слишком пристально вглядывалась в жизнь европейских стран, в которых принцип экономической свободы достиг наибольшего осуществления (см. «исторические» и «социально-экономические» статьи Шелгунова), чтобы мечтать о таком же торжестве его у нас. Мы видели, что, почтительно склоняясь перед европейскою наукою и многими европейскими учреждениями, Шелгунов отнюдь не желает, чтобы двери русской жизни были настежь отворены для пропуска европейских экономических порядков. Он спрашивает: «Откуда это добродушное стремление спасти своего ближнего, предлагая ему лекарство, оказавшее вредное последствие на соседа?» Это Шелгунов писал в одной из самых ранних своих статей, в 1861 году, а вот что он писал в 1868 году: «То, что славянофилы, почвенники

(#c_14) и их продолжатели толковали о народной душе, народной правде и русском всечеловеке, несомненно, очень благородный идеал, на котором стоит построить русскую общественную жизнь, но подробности этого идеала создадутся не смутными сердечными порывами, не чувством, а исследованием выработанных народом и интеллигенцией общественных и бытовых понятий и тех равноправных и именно всечеловеческих основ народного коллективизма, который чужд еще интеллигенции, вырабатывающей пока достоинство личности» («Новый ответ на старый вопрос»). Здесь не место говорить об этих упованиях по существу. Я привожу слова Шелгунова для уяснения его формулы взаимных отношений личности и общества. Ни он, ни литература шестидесятых годов вообще не думали ограничиваться отрицательною формулою свободы. В их лице, как и в их теориях, личность, освободившись от обветшалых общественных уз, сознательно подчинялась иным узам, самоотверженно отдавая им свою мысль, чувство, волю, всю свою жизнь. Для выработки этих обновленных общественных уз «идеалисты земли» обращались и к западноевропейским теориям, и к русской народной жизни – словом, всюду, где рассчитывали найти теоретические или практические зародыши такого сочетания общественных элементов, которое гарантировало бы личности полноту жизни. Как говорит Шелгунов в статье о Берне

(#c_15) («Первый немецкий публицист»), «в средоточии земной жизни стоит живой человек и для этого-то живого человека и должен работать каждый». Что касается Берне, то «в тот момент, в который он действовал», идеею свободы, может быть, и исчерпывалась злоба дня; но в момент наших шестидесятых годов ввиду сложности перелома жизни злоба дня была сложнее, а потому «свобода» бывала иногда просто громким словом, под которым крылась совсем несоответственная сущность. Наши публицисты не соблазнялись подобными громкими словами, но они и не боялись слов. Поэтому они охотно говорили, между прочим, и об эгоизме как об основном свойстве человеческой природы, но относились они к этому эгоизму весьма своеобразно. В качестве «реалистов» они признавали факт эгоизма и смело сводили к нему как самые низменные, так и самые возвышенные побуждения. А в качестве «идеалистов земли» они строили такой идеал личности, «ego» которой не грозит никому бедой и горем, потому что способно пережить в себе жизнь ближнего и дальнего и чувствовать их радости и горести как свои собственные. Идеал этот для них не в воздухе висел, он представлялся им естественным результатом выработки соответственных общественных условий, да и на нынешнего человека, как он есть сейчас, они смотрели отнюдь не мрачными глазами. В самой его природе, вполне эгоистической, они видели, однако, такие стороны, развитие которых должно поднять человека на высшую ступень. Было кое-что наивное во всем этом, но есть наивность, которая гораздо ближе к правде, чем разные ухищренности.

«Доброжелательство есть у всякого человека, – говорит Шелгунов, – только в различной степени, и значительный недостаток его составляет такое же важное лишение и ведет к таким же печальным последствиям, как и недостаток сообразительности. Людей, лишенных доброжелательства, следует отнести к разряду организмов ненормальных, у которых недостает одной из важнейших человеческих способностей, равносильной рассудку. Злой человек всегда безрассуден, точно так же, как безрассудный всегда зол. Это две парные способности, и лишение одной парализует другую. Поэтому злого человека без ошибки можно назвать глупым, точно так же, как глупого – злым» («Прошедшее и будущее европейской цивилизации»).

Это наивно, потому что кто же не знавал злобных умников и глупых добряков. И, однако, несомненно, что в высшем смысле Шелгунов прав. Истинное, глубокое понимание своих человеческих, то есть гуманных, интересов исключает злобу.

V

Статья моя приходит к концу. Называется она «Шелгунов», а собственно об нем в ней сказано, по-видимому, пока слишком мало. Но это только по-видимому. Все, сказанное выше о шестидесятых годах вообще, целиком относится и к Шелгунову в частности. Не внеся в работу шестидесятых годов каких-нибудь своих резких индивидуальных черт, Шелгунов впитал в себя весь дух того времени. Вот почему я мог, говоря о шестидесятых годах, обойтись без единой ссылки на кого бы то ни было, кроме Шелгунова. Может быть, мне не удалось сделать то, что я хотел сделать, но, во всяком случае, я не думал о критическом разборе сочинений Шелгунова. Я хотел лишь облегчить самому читателю дело этого разбора напоминанием тех общих черт литературы шестидесятых годов, которые ныне или совсем игнорируются, или поминаются больше понаслышке, по смутному, непроверенному преданию. В настоящем издании собраны статьи, написанные с 1861 года по 1890-й включительно. Писаны они все под давлением текущей жизни. Немудрено было бы найти в них рядом с достоинствами и известные недостатки, но я не считаю это нужным. Для меня гораздо важнее их общий тон, а он у Шелгунова тот же, что у всей литературы шестидесятых годов.

Шелгунов представляет, однако, ту особенность, что работает и посейчас, представляя собою в литературе чуть ли не единственный обломок приснопамятного исторического момента. В деятельности своей он держится все тех же заветов своего времени, отстаивая их с живостью и горячностью, которым можно удивляться в человеке, столь долго и много на своем веку поработавшем. Особенность ли это его личных сил, или животворящий дар все тех же шестидесятых годов, или и то, и другое вместе, я не знаю; но знаю, что этот старик моложе многих и многих молодых. Между прочим, он довольно часто прямо говорит о шестидесятых годах то в своих «Воспоминаниях», то в «Очерках русской жизни» по поводу некоторых явлений текущей литературы. Мало понимающему и вяло чувствующему человеку может показаться, да и было высказано в печати, что Шелгунов является в этом случае представителем «отцов», расхваливающих по исстари заведенному порядку свое отжившее время и брюзжащих на поросли молодой жизни, которая растет по-своему, не спросясь их, стариков. Это ведь в самом деле очень обыкновенное явление: старикам с остывшею кровью, замерзшим в идеях, когда-то живых, но ныне уже отживших, завидно глядеть на кипящую молодость, которая рвется к новым идеалам, чуждым, непонятным для «отцов»… Бывает так, это точно, но бывает и иначе; бывает и так, что старикам обидно смотреть на отсутствие кипящей молодости и каких бы то ки было идеалов. И тогда старые «отцы» моложе своих старообразных «детей».

Менее, чем кто-нибудь, Шелгунов может быть обвиняем в упрямой ворчливости старика, остановившегося на точке замерзания. Давно уже, в статье «По поводу одной книги», он писал: «Нас приучили слышать о людях двадцатых годов, сороковых, шестидесятых; но мы еще ни разу не слышали, чтобы у нас были люди XIX века. Или десятилетия – наши века, или русская мысль растет не годами, а часами? Какие умственные пропасти разделяют мыслящую Россию на десятилетия? Откуда эта невозможность примирения, откуда этот беспощадный антагонизм, который даже и людей одного десятилетия делит на несколько враждебных лагерей? Говорят: люди сороковых годов – отцы теперешней эпохи; это освободители России от крепостного права; это первые люди, сказавшие на Руси первое слово в пользу человеческих прав женщины; с людьми пятидесятых годов они думали уже о гласном суде. Но разве люди шестидесятых годов не прямое непосредственное следствие идей сороковых и пятидесятых годов? Где же логика для вражды и антагонизма? отчего „отцы“ не понимают „детей“, не понимают, что они – их родные „дети“?»

В одном из «Очерков русской жизни», написанных в самое недавнее время, читатель найдет те же вопросы и недоумения, но обращенные уже в другую сторону, в сторону детей, чурающихся своих отцов, соответственно чему весь этот очерк озаглавлен в настоящем издании «Борьба ли поколений ведет нас вперед». Но мы вернемся к статье «По поводу одной книги». Книга эта – небольшой сборник рассказов Герцена, изданный, помнится, в 1871 году. Говоря об этой книге и об ее авторе, Шелгунов пишет: «Натуры действенные, реальные, живучие, действуют по событиям: они являются не с готовыми сентенциями и идеалами, не с запасом готовых истин, чтобы вечно держаться за них, а только с честными стремлениями и с юношеской энергией, которая никогда их не оставляет». И далее: «Как свежи и хороши люди без ярлычков и как высоко следует ценить таких людей, как наш автор, мысли которых сохранили текучесть на всю жизнь, а энергия тоже на всю жизнь сохранила свою юношескую силу. Такие люди могут по очереди пережить двадцатые, сороковые, шестидесятые и даже сотые годы, лишь бы Бог дал веку, и не остановятся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего. Тут – истинная сила преемственной мысли, не знающей деления на десятилетия».

Спрашивается, если Шелгунов так высоко ценит «людей без ярлычков», «не останавливающихся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего»; если он так хорошо понимает, что не годится «являться с готовыми сентенциями и идеалами, с запасом готовых истин, чтобы держаться за них вечно», то почему же значительная часть его «очерков русской жизни» посвящена полемике с «восьмидесятниками», как он их презрительно называет? «Восьмидесятники» – это люди, сами объявившие себя современными «детьми», несогласными с «отцами», и представителями «нового литературного поколения», которое, надо думать, имеет своих представителей и на других, нелитературных путях жизни. Люди эти объявляют, что «идеалы отцов и дедов над ними бессильны», что они не хотят знать никаких «традиций прошлого». Это нехорошо с точки зрения Шелгунова, дорожащего преемственностью мысли, преемственностью развития вообще. Но ведь и «восьмидесятники» могут, казалось бы, претендовать в свою очередь на Шелгунова и бить ему челом его же добром. Они могут повторить его слова: «Отчего отцы не понимают детей, не понимают, что они – их родные дети?» Надо еще заметить, что не известно, что Бог даст дальше, а пока «восьмидесятники», по крайней мере в литературе, не сильны ни качеством, ни количеством, ни единогласием. Перечисляя, например, свои беллетристические силы, они сами замечают, что из молодых писателей значительнейшие стоят на старом пути. В других отраслях литературы они тоже не могут похвастаться чем-нибудь выдающимся, крупным. Далее, говоря о необходимости «бодрящих впечатлений» и о ценности «светлых явлений», некоторые из них в то же время чрезвычайно почтительно относятся к Щедрину, не помышляя, по-видимому, о том, что сказал бы суровый сатирик по поводу их пропаганды светлых явлений. Вообще это литературное явление, по крайней мере сейчас, настолько незначительно во всех отношениях, что, отметив его, Шелгунов смело мог бы затем уже не вступать в длинную полемику с его представителями. Тем более что это ведь «дети», «родные дети»…

В том-то и дело, что если это и в самом деле дети, то заведомо никому не родные. Если они действительно незначительны в литературе, то в современной нашей жизни есть соответственная струя, вялая, мелкая, мутная, но гораздо более значительная, чем ее литературное выражение. Не в том дело, что старые идеалы заменились новыми; это было бы, может быть, дело законное, и, во всяком случае, Шелгунов понимает, что не следует «останавливаться на каком-нибудь предыдущем периоде, чтобы сделаться врагом последующего».

Дело даже не в том, что идеалы совсем потухли и, лишенные их животворящего действия, люди не чувствуют в себе сил и способностей к «героизму», – Шелгунов знает, что «в жизни народов за восторженностью, энтузиазмом и усиленной умственно-общественной деятельностью следует всегда реакционное отступление» («Новый ответ на старый вопрос»). Но если уж нас настигла такая печальная историческая полоса, так ее нужно признать печальной исторической полосой и думать о том, чтобы ее скорее пронесло, а не носиться с ней как с писаною торбой, не ходить, уперев руки в бока фертом, не говорить с нелепою гордостью: мы – соль земли, мы – «новое слово»…

Таковы мотивы полемики Шелгунова, и надо правду сказать, что мудрено представить себе что-нибудь более антипатичное деятелю шестидесятых годов, чем эти «восьмидесятники». Конечно, и они со своей точки зрения правы, платя ему той же монетой. Это два полюса, которым пригнуться друг к другу нельзя. Полемика Шелгунова может служить прекрасною отрицательною иллюстрацией ко всему вышесказанному.

Если обстоятельства времени шестидесятых годов создали свою литературу, то нынешние наши условия выдвигают свою. Ни для кого не тайна, что идеалы в наше время оскудели, как и в отношении, так сказать, объема, так и в отношении интенсивности. Это признают и «восьмидесятники», которые делают даже современную скудость идеалов отправным пунктом своих литературно-критических и публицистических соображений. Не спорит, конечно, и Шелгунов, но он приглашает принять все те выводы, которые логически отсюда вытекают. О наличности какой-нибудь общественной задачи, которая соединяла бы в себе грандиозность замысла с общепризнанною возможностью немедленного исполнения, нечего в наше время и говорить. Нет такой задачи. Но нет и гораздо меньшего. А за отсутствием общедоступных точек приложения для крупных талантов, горячей проповеди, страстной деятельности, на сцену выступает вялая, холодная, бесцветная посредственность. Не то, чтобы русская земля так уж оскудела, что в ней перестали подрастать энергические и даровитые люди. Но, во-первых, значительная часть их остается по разным причинам не у дел, а во-вторых, хотя появляются время от времени новые таланты и в литературе, но они немедленно получают общий отпечаток тусклости и безразличия. Это-то, может быть, и неизбежное, но, во всяком случае, печальное положение вещей «новое литературное поколение» возводит в принцип. Придавленное, пригнетенное фактом, оно бессильно противопоставить ему идею. Оно косится на всякие сколько-нибудь широкие идеалы и решительно отрицает «героизм». Оно желает «реабилитировать действительность» и с этою целью ищет в ней «светлых явлений» и «бодрящих впечатлений». Оно не способно расценивать явления жизни по их нравственно-политическому значению и эту свою неспособность возводит в принцип, которому усваивается название «пантеизма», – дескать, все явления, великие и ничтожные, гнусные и возвышенные, одинаково подлежат лишь созерцанию, а не нравственному суду.

Разъяснение всего этого читатель найдет у Шелгунова. Я только обращаю ваше внимание на позицию, занятую им в этой полемике. Верный себе и традициям шестидесятых годов, он не отрицает и не подрумянивает факта бледности нашей жизни. Да, говорит он, вы правы, «фактически теперешнее время – не время широких задач, а время мелочей, маленьких мыслей и несущественных споров»; вы сами своею бледностью слишком наглядно свидетельствуете об этом. Но, опять-таки верный себе и шестидесятым годам, Шелгунов не считает нужным преклоняться перед фактом только потому, что он факт. Он желал бы, чтобы эта мертвенная бледность заменилась румянцем стыда, радости, негодования, вообще игрой живых красок, а не подрумянивалась бы разными ad hoc[5 - Буквально к этому, для данного случая, для данной цели.] изобретенными «пантеизмами», теориями «светлых явлений» и т. п. В этом подрумяненном виде она есть, по его мнению, «популяризация общественного индифферентизма» и «школа общественного разврата, которая, несомненно, принесет плоды в будущем, а может быть, приносит их уже и теперь».

Читатель обратит внимание на то, что Шелгунов отнюдь не отрицает «светлых явлений» в русской жизни. Если он, как я думаю, и преувеличивает опасности, которыми грозит деятельность «нового литературного поколения», то, вообще говоря, мрачный взгляд на вещи ему совсем не свойствен. Не отрицает он светлых явлений вообще, не отрицает и большинства тех, на которые указывают его противники. Он требует только, чтобы этим светлым явлениям, равно как и тем, о которых он сам говорит, было отведено надлежащее место. Но понятно, что и по существу дела обе стороны далеко не всегда сходятся в оценке как светлых, так и мрачных явлений. Для примера укажу на покойного Гаршина, которого Шелгунов относит к числу светлых явлений, а «новое литературное поколение» с прискорбием зачисляет в список беллетристов, «продолжавших традиции прошлого». Вообще «новое литературное поколение» ценит светлые явления постольку, поскольку они так или иначе, прямо или косвенно, не мытьем, так катаньем, служат «реабилитации действительности», а Шелгунов с этою меркой не справляется и самую задачу реабилитировать действительность отказывается признать светлым явлением.

Не вижу и я ничего светлого в этой серой, мещанской задаче. Реабилитировать действительность, которая и без того стоит достаточно прочно, идеализировать отсутствие или скудость идеалов – ни красы тут нет, ни радости. Но и я знаю светлые явления в современной русской жизни. К числу их принадлежит Николай Васильевич Шелгунов. С шестью десятками лет на плечах, после десятков лет утомительной литературной работы, после всяческих житейских невзгод он не зачерствел, не состарился умом и чувством и не сложил рук. Он – все тот же «идеалист земли», и на фоне нынешней литературы он кажется даже моложе, чем когда-нибудь. Мне думается, что эта живучесть есть результат не только его личных качеств. Я высоко ценю эти качества и глубоко сожалею, что приличия не дозволяют мне говорить о Шелгунове как о человеке. Это лишает меня возможности сказать столько хороших слов, сколько их редко приходится говорить. Но мне думается, что эта редкая живучесть является, кроме того, отражением жизненности тех общих начал, которым Шелгунов, раз восприняв их, остался верен до последней написанной им строчки. Они давали ему опору в его долгой трудовой жизни, в которой было так мало роз и так много шипов. Были и розы – он помнит их и поминает с благодарностью, а шипы, как бы ни были болезненны их уколы, ничего не испортили в душе этого человека. Еще думается мне, что не только единомышленники Шелгунова и не только те, кто при общем сочувствии к идеям автора найдет в предлагаемых двух томах какую-нибудь частную ошибку или вообще какой-нибудь изъян, но и отъявленные враги представляемого им миросозерцания должны почтительно склониться перед этою многолетнею безупречною деятельностью…

1891 г.

comments

Комментарии

1

Шелгунов Николай Васильевич (1824–1891) – демократический публицист и литературный критик, старший современник и близкий друг Н. К. Михайловского.

2

Муравьев Михаил Николаевич – граф, с 1857 по 1861 г. возглавлял министерство государственных имуществ; жесткий и требовательный государственный деятель. За жестокое подавление польского восстания 1963 г. был прозван в обществе «Муравьев-вешатель».

3

В 1870 г. во время франко-прусской войны в битве с германской армией при Седане Франция потерпела сокрушительное поражение: вся ее армия во главе с Наполеоном III сдалась в плен.

4

Аксаков Иван Сергеевич (1823–1886) – публицист славянофильского направления. Сын писателя С. Т. Аксакова, младший брат одного из лидеров раннего славянофильства К. С. Аксакова. Долгое время работал в Московском славянском комитете, проповедовал идеи панславизма – объединения всех славян под эгидой российского государства.

5

«Русское слово» – литературный и научный ежемесячный журнал, выходивший в 1859–1866 гг. в Петербурге. В нем печаталась группа демократических публицистов и писателей, группировавшихся вокруг Г. Е. Благосветлова, сначала редактора, а затем и редактора-издателя журнала. Среди авторов «Русского слова» наиболее известны Д. И. Писарев, Н. В. Шелгунов, П. Н. Ткачев, В. А. Зайцев, Д. Д. Минаев, А. И. Левитов, Ф. М. Решетников, Г. И. Успенский и др. Журнал развивал радикальные идеи и был закрыт правительством после выстрела Д. В. Каракозова в Александра II. Продолжением «Русского слова» стал ежемесячный журнал «Дело».

6

См. примеч. 101 к «Литературным воспоминаниям».

7
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3