Луна освещала бегущих по тропинке и падала искоса на изумленное лицо Федосьи Васильевны, стоящей на крылечке своего флигеля.
– Сумасшедшие! – повторила Федосья Васильевна, глядя за бегущими. – И старик-то мой – что это с ним сделалось? Бежит, словно мальчишка какой. Откуда прыть берется!
– Да вы так устанете, батюшка, – сказала Настя, едва поспевая за Иваном Софронычем. – Что случилось?
– Узнаешь, узнаешь! – отвечал Иван Софроныч. – Только ты будь умница. Не обеспокой чем его высокоблагородия!
Добежав до крыльца, Иван Софроныч остановился, перевел дух и опять подтвердил Насте, чтоб она не обеспокоила чем-нибудь больного.
Они вошли в дом, и первое, что поразило Ивана Софроныча, было довольно сильное храпенье, раздававшееся в комнате, смежной со спальней больного.
Иван Софроныч быстро, но осторожно подкрался к спящему, тихонько разбудил его и сказал плачущим голосом:
– Бога ты не боишься, Савелий: барин так болен, а ты не только что заснул, да еще беспокоишь его – храпишь, словно год не сыпал.
– Виноват, – четвертую ночь глаз не смыкал! и самому невдомек, как вдруг склонило; я и не думал, что сплю! – отвечал Савелий, любимый камердинер Алексея Алексеича.
Затем Иван Софроныч, ведя за собой Настю, осторожно вошел в комнату больного. В ней царствовала глубокая тишина.
Иван Софроныч остановился, Настя тоже; Иван Софроныч пристально смотрел в лицо больного, тускло освещеное нагорелой свечой, готовый при малейшем его движении подойти и доложить, что он исполнил его приказание.
Прошло, однако же, несколько минут, а больной не подавал голоса, даже не шевелился.
– Надо подождать, – шепнул Иван Софроныч дочери, – когда сам очнется да спросит. Он и всё со мной сам заговаривал.
И они ждали с полчаса.
– Что ж он не говорит? – тихо спросила Настя.
– Ну, не говорит! известно: слаб, – забылся, так и не говорит; может, к лучшему, – сурово отвечал Иван Софроныч.
Прошло еще полчаса. При каждом движении Насти Иван Софроныч тихо произносил «тсс!..», и Настя не смела пошевелиться. Но, держась всё в одном положении, она страшно устала.
– Да он даже не шевелится, батюшка! – тихо заметила она.
– Ах дура ты, дура! – с досадой сказал Иван Софроныч. – Да кабы ты видела, как болел его высокоблагородие. Ведь ему, голубчику, и пошевельнуться в труд…
И он замолчал, сделав снова дочери знак, чтоб она не говорила и не шевелилась.
Сам же он с той самой минуты, как она пришла, стоял всё в одном положении – неподвижно. Правая нога его стояла на полу, левая, несколько выдвинутая вперед, – на ковре, лежавшем у постели; он был в подержанном вицмундире своего полка, без эполет, застегнутом наглухо; бледное лицо его, вставленное в рамку седых всклокоченных бакенбард, выражало чуткое, сосредоточенное внимание; глаза были постоянно устремлены на больного. Настя стояла подле него, несколько сзади, и тоже внимательно и грустно смотрела на больного.
Прошло еще несколько времени тихого ожидания. Из соседней комнаты снова послышалось громкое храпенье Савелья. В лице Ивана Софроныча мелькнуло выражение досады и упрека. Он, однако ж, не пошевелился.
– Слышите, как храпит Савелий, – тихо сказала Настя.
– Тс!.. слышу! Эх, Савелий, Савелий! не ожидал я от него этого! – прошептал Иван Софроныч.
И опять оба они хранили глубокое молчание, которое можно было сравнить только с спокойствием и неподвижностью больного, лежавшего всё в том же положении.
Настя с трепетом прислушивалась к жужжанью мухи, которая билась об стекло с какой-то безумной суетливостью; смотрела на свечу и на черное пятно, окруженное светом, отражавшимся на низком потолке, и поминутно мелькавшее. Тоскливость овладевала ею более и более.
– Долго ли мы будем так ждать? – спросила она, чувствуя смертельную ломоту во всем теле.
– А вот когда очнутся его высокоблагородие да спросят, – отвечал Иван Софроныч, – тогда и перестанем.
– Да спросят ли они? – простодушно возразила Настя.
Смущение, гнев, ужас выразились в лице Ивана Софроныча. Он с таким негодованием посмотрел на свою дочь, что Настя вся задрожала и, будто уличенная в преступлении, пугливо прошептала:
– Папенька! я так только сказала.
– Так! – возразил Иван Софроныч с каким-то судорожным беспокойством. – И так не надо говорить пустяков. И кто тебя просит говорить! – продолжал он с гневом. – Молода еще, глупа еще, чтоб соваться не в свое дело…
– Тише, папенька! он, кажется, шевелится, – сказала Настя, которой в самом деле показалось, что больной пошевелился.
– Шевелится! Ну, видишь – пошевелился! – с живостью подхватил Иван Софроныч, и глаза его впились в больного.
Больной, однако ж, лежал по-прежнему неподвижно, и как ни всматривался Иван Софроныч в лицо и во всю фигуру его, не мог открыть признака движения.
– Ты точно слышала, как он пошевелился? – спросил Иван Софроныч Настю.
– Кажется, – отвечала Настя.
Иван Софроныч рассердился.
– Дура! – прошептал он. – Ведь слышала, что пошевелился? слышала?..
Он ждал ответа. Настя кивнула головой.
– Так чего ж тут: кажется! нечего и говорить: кажется!
Он стал снова всматриваться в больного, и новое, сейчас только сделанное открытие поразило его: как он ни прислушивался, он не мог услышать дыхания больного. Это открытие вызвало на лице Ивана Софроныча выражение минутного ужаса, которое потом сменилось выражением досады, вероятно относившейся к Савелию, которого храпенье постепенно усиливалось.
– Слышишь, как он дышит? – спросил Ивая Софроныч дочь свою.
– Слышу, – отвечала запуганная Настя.
Иван Софроныч вздохнул свободнее.
Между тем другие мысли теснились в голове девушки, которая вся трепетала, проникнутая смутным ужасом. Полумрак комнаты, неподвижное, бледное лицо больного, глубокая тишина, нарушаемая только досадным храпеньем Савелья, – всё пугало ее и настраивало к унылым мыслям. Всматриваясь в лицо больного, она постепенно поражалась более и более его неподвижностью, безжизненной бледностью и тем строгим, пугающим выражением, которое сообщается лицу смертью. Чем более она всматривалась в лицо больного, тем более находила она в нем сходство с холодным, суровым, неподвижным лицом своей бабушки – единственного существа, которого смерть случилось ей видеть. И чем более думала она о своей бабушке, припоминая ее лежащую в гробу и потом отпеваемую в церкви, тем страшнее и страшнее становилось ей и тем неотвязнее преследовала ее мысль, что Алексей Алексеич также уж умер и даже холоден, как и бабушка. И воображению Насти он уже представлялся в тех самых положениях, в каких она видела свою покойную бабушку в последние дни, до той минуты, как положили ее в могилу и стали засыпать землей. Настя дрожала, и когда наконец страшная мысль совершенно овладела ребенком, она не могла долее противиться ужасу и, невольно оборотившись к отцу без прежней осторожности, громко произнесла:
– Папенька! да ведь он умер.
Невозможно описать ощущения, отразившегося в лице Ивана Софроныча при восклицании дочери, ни того судорожного негодования, с которым он обернулся к Насте. Казалось, он готов был ударить ее, и только страх нарушить покой благодетеля остановил его руку.
– Молчать! – прошептал он голосом, полным подавляющего негодования. – Да ты что, доктор, что ли? У матери выучилась вздор молоть. Молода еще, глупа еще! Вот нашлась умница! стариков учить вздумала! и что ты понимаешь? и кто тебе сказал? и где ты могла выучиться?
– Я видела мертвую бабушку. Она была точно…