Наконец, здесь, в «Молодой гвардии», в середине 1934 года публикуют только что дописанную Островским вторую половину романа «Как закалялась сталь».
И опять профессиональная критика не признает ее. Спорят о «Скутаревском» Л. Леонова и о «Поднятой целине» М. Шолохова, обсуждают «Последний из удэге» А. Фадеева и «Время, вперед!» В. Катаева, всматриваются в «День второй» И. Эренбурга и восторгаются фильмом «Чапаев». Но никто не замечает Островского, и единственный отклик на вторую часть появляется в справочном бюллетене Института библиографии. Отклик называется: «Эскизы к роману». И вновь журнал «Молодая гвардия» рецензирует отдельное издание и еще дважды публикует читательские отзывы, продолжая упрямо говорить о творческих возможностях молодого автора. И снова этот одинокий голос теряется в безбрежном океане шумно перестраивающейся литературы.
Не вписывается Островский в ее контуры. Здесь, в профессиональном мире, его не воспринимают.
В январе 1934 года журнал «Октябрь» рапортует XVII съезду партии об успехах советской литературы. Целую журнальную страницу занимает один только перечень произведений, созданных между съездами; легко представить себе, что тут собрано все, что можно… все, кроме автора Корчагина.
Островский, не влезающий в рамки художественной литературы, идет по другому ведомству.
В августе 1934 года секретарь создаваемого Союза советских писателей В. П. Ставский включает имя молодого пролетарского автора в свой съездовский доклад о литературной молодежи. Имя Островского впервые появляется в центральной печати. «Комсомольская правда» дает биографическую справку. О степени знакомства с Островским говорит тот факт, что он назван в этой справке Николаем Павловичем.
Островский в маленьком флигеле в Сочи, на Ореховой, 47, лихорадочно слушает в наушниках радиотрансляцию съезда писателей.
Здесь в конце 1934 года и находит его неутомимый Михаил Кольцов.
«Николай Островский лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого, прямого столба его тела как постоянный, неснимаемый футляр. Мумия.
Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук – только кисти – чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии…
Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы… Голос спокоен, хотя и тих, но только изредка дрожит от утомления…»
Очерк М. Кольцова в «Правде» читают миллионы людей. Уже одно это разом выводит имя автора Корчагина из неизвестности. И еще Кольцов роняет фразу, звучащую скрытой угрозой в адрес тех, кто не хочет признать Островского: «Не всех героев мы знаем. И не всех мы умеем замечать». Легко представить себе, как звучит такая фраза в газете «Правда» в 1935 году.
Это – перелом.
Мгновенно очерки и статьи об Островском появляются в центральных газетах. Толстые журналы открывают его для себя.
В короткий срок об Островском написана огромная литература. Все, что критика могла бы написать о нем в течение трех лет, она выдает на гора в течение трех месяцев. Холод непризнания разом сменяется огнем ревностной любви.
В течение полугода из безвестного начинающего литератора он превращается в живого классика. В октябре 1935 года становится орденоносцем. Ему строят виллу на Черноморском побережье. Последние четырнадцать месяцев, отмеренные ему болезнью, он живет, как живая легенда, на улице своего имени, и дом его делается местом паломничества бесконечных делегаций и предметом острейшего любопытства зарубежных журналистов.
Всесоюзные похороны его в декабре 1936 года еще увеличивают его славу. И складывается то почти нерасчленимое соединение популярности, идущей снизу, и культа, насаждаемого сверху, которое ставит впоследствии в тупик западных историков советской литературы, и они с тех пор решают (как сказано у Глеба Струве), «до какой степени широкая национальная популярность Островского была спонтанна, добровольна и стихийна и какую часть тут надо отнести на счет обдуманного мифотворчества».
Чтобы ответить на этот вопрос, я вернусь к тому времени, когда нет еще никакого официального признания, и Михаил Кольцов еще не открыл Островского своим очерком, и книга его распространялась в читательской массе не только без помощи пропагандистских мероприятий, но и без малейших подсказок критики. Отдадим себе отчет в том, что многие люди, которым суждено стать пламенными пропагандистами романа «Как закалялась сталь», в ту пору еще и не знают его. Марта Пуринь, активная латышская коммунистка и работник «Правды», не читала «Как закалялась сталь» до лета 1934 года, хотя она лично была знакома с Островским и сама оказалась выведена в книге. Семен Трегуб, завлит «Комсомольский правды» и в будущем один из авторитетнейших исследователей Островского, впервые читает его только в 1935 году. Тогда же, в 1935 году, луганский студент-филолог И. Марченко получает комсомольское поручение прочесть «Как закалялась сталь» и доложить о ней на читательской конференции. Марченко отправляется в библиотеку и записывается сто семьдесят седьмым; не имея терпения ждать, он выпрашивает книгу в местном райкоме партии и читает тут же, не унося… Впоследствии И. Марченко становится одним из первых на Украине собирателей материалов об Островском.
В этом эпизоде есть что-то символичное. Студент-филолог ничего не знает о книге. Местная ячейка дает ему комсомольское задание: прочесть. Он идет в библиотеку и застает там гигантскую очередь. Достает книгу… и становится ее пропагандистом на всю жизнь.
Помимо и до всяких указаний свыше, помимо и до всяких критических профессиональных советов, больше того – помимо и до самой публикации – свершается в толще комсомольских читательских масс полный читательский цикл усвоения этой книги. В ней нет того литературного фермента, который мог бы привлечь профессионалов. В ней есть какой-то сверхлитературный фермент, который привлекает миллионы душ помимо и через головы профессионалов. В конце 1931 года, когда роман еще и не добрался до издателей, а Феденев еще только начинает свои хождения в «Молодую гвардию», рукопись уже рвут из рук в комсомольских ячейках Шепетовки, и пять часов подряд читают вслух на активе, и обсуждают в местном педагогическом техникуме. В конце 1932 года, когда только что вышедшую книжку регистрируют в критике одни только библиографические справочники, политуправление армии скупает 80 процентов тиража, а потом до журналистов доходят подробности: какой-то боец, отстояв на посту, вместо сна читает «Как закалялась сталь».
К концу 1933 года, когда на всю прессу имеется о книге каких-нибудь пять откликов, Сочинский райком комсомола начинает массовую проработку романа ячейками, а также чтение его в студии местного радиоузла. Он вызывает по этой части на соцсоревнование Шепетовский райком и констатирует, что в сельской местности проработка отстает по причине нехватки экземпляров книги. Рано или поздно эта копящаяся лава должна выйти на поверхность литературы, и Михаилу Кольцову достаточно нанести один острый удар, чтобы сломать корку, – поток готов хлынуть.
Этот роман читают иначе, чем старую художественную продукцию, поглощаемую в тишине и одиночестве. Ее читают по другим законам. Ей ищут место на другой, новой шкале. На шкале, которую эта книга создает себе сама.
Как читают Островского?
Вот как: «В который раз перечитывала „Как закалялась сталь“. И вероятно, не раз еще буду перечитывать…»; «Два раза читал эту книжку…»; «Достав книгу… я организовал проработку ее у себя в комсомольском коллективе…»; «Как только перерыв между боями, уже слышишь – начали читку… Мне нет покоя от бойцов. Говорят: раз прочтем, второй читать будем и в третий раз перечитывать будем. Я таких чтецов в первый раз в жизни встречаю…»; «Николай, братишка! Пишет тебе незнакомый слесарь Краснодарского депо. Уже пять часов утра, а я всю ночь читал про твоего Павку. Я так его полюбил, что всех его врагов прокалывал пером. И до того проколол журнал, что теперь сижу и думаю, как его отнести в библиотеку!».
Нет, эту книжку читают не так, как обычную художественную литературу. Недаром и слово-то употребляют другое: не читают, а прорабатывают. Или, как во время войны рассказывал на одном из писательских пленумов Николай Тихонов, у бойцов книга «Как закалялась сталь» сделалась своего рода евангелием… «Ее читают и перечитывают во всех ротах и батальонах…» Перечитывают – не затем, конечно, чтобы узнать, «что произошло дальше». Что дальше – и так знают наизусть. Перечитывают – потому что заключено в тексте то знакомое напряжение, которого жаждут, к которому заново подключаются, которым заряжаются. Мать Олега Кошевого пишет, что книга Островского у ее сына всегда под рукой; она стоит так, чтобы ее в любой момент можно снять с полки… «если потребуется зарядка»… Нет! Художественную литературу так не читают. Это что-то другое.
Здесь, внизу, в читательской массе, и предопределяется с самого начала судьба книги. Профессиональное, официальное признание может прийти раньше или позже. Решается – тут.
Не потому читают книгу, что стоит она в обязательных списках. А потому она встает в списки, что ее читают. Можно велеть издать книгу сверхтиражом. Но нельзя велеть переписывать ее в Старозагорской тюрьме тайком от надзирателей, как это делали болгарские антифашисты. Нельзя велеть читать ее в окопах под Севастополем при свете карманных фонариков. Нельзя велеть крутить вручную печатные машины в блокадном Ленинграде. Это люди делают сами.
Значит, есть что-то такое в книге, что бьет безотказно и вопреки всем старым литературно-критическим представлениям о традиционном художественном тексте.
Значит, есть тут загадка, неподвластная старым профессиональным представлениям.
Волею судьбы автор их не знал.
Считал ли он себя профессиональным литератором? И да, и нет.
С одной стороны:
«Я никогда не думал быть писателем… Я совершенно сырой, я ничего не знаю… Моя профессия – топить печки…»
С другой стороны:
«Цель моей жизни – литература. Это роман, а не биография!»
С одной стороны:
«Я использовал право на вымысел…»
С другой:
«Я писал исключительно о фактах…»
Во внутреннем драматизме этих противоречивых самохарактеристик отражается драматизм и парадоксальность самого явления Островского в литературе. Больше – это драматизм самой эпохи, парадоксальность ее новых законов.
В 1929 году журнал «Октябрь» печатает в разделе «Пережитое» автобиографию молодого красного бойца; жанр так и определяют: «обыкновенная биография». Это – «Школа» А. Гайдара.
За несколько лет до этого в серии «Труды Истпарта» появляются воспоминания комиссара 25-й дивизии. Это – «Чапаев» Дм. Фурманова.
Николай Островский впервые берет перо по заданию Истмола Украины – записать материал для историков (Истмол – история молодежных организаций).
До 1932 года слово «писатель» не приходит ему в голову. Он садится за книгу, чтобы составить «воспоминания». Он делает «запись целого ряда фактов». Редактор «Комсомольской правды» и журнала «Молодая гвардия» Тарас Костров (очевидно, в 1927 году) советует ему облечь историю «в форму повести или романа». В этот период «форма» для Островского не более чем грамотный язык; главная его забота вовсе не жанр, а верность правде, простодушное желание обрисовать действительных (и живых еще) героев, «указав все их недостатки и положительные стороны». Этим живым свидетелям и участникам Островский и посылает на отзыв свою работу (он везде пишет «книга», «труд», «работа», и даже потом, когда в журнале произносят слово «роман», Островский настаивает на менее литературном – «повесть»). В первую очередь работу смотрят участники событий. И уж потом – спецы по литературным вопросам.
В январе 1932 года, посылая «Как закалялась сталь» в журнал, Островский прилагает к тексту письмо, не предназначенное для печати: «Я работал исключительно с желанием дать нашей молодежи воспоминания, написанные в форме книги, которую даже не называю ни повестью, ни романом, а просто „Как закалялась сталь“.
Потом ему объяснят, что он написал роман. И тогда с 1932 года презрительный термин „спецы“ в его письмах и высказываниях сменяется уважительным термином „мастера“. Начинается период профессионализма. Период бешеной учебы, лихорадочного чтения, яростного овладения „литтехникой“. Но даже и потом, когда страх „корзины редактора“ сменяется у молодого автора ощущением победы, в нем остается неистребимый суеверный пиетет перед мастерами и тайное опасение: „я – недоношенный писатель“, „я – штатный кочегар“, и изумление самому себе: „Петя, ты ожидал от меня такого виража?“ Писательская техника, профессиональная премудрость, так называемая форма-обработка, которой он старался овладеть, теперь делается предметом его главных упований. И когда кто-то из критиков в порыве организаторских чувств предлагает Всеволоду Иванову пройтись по жизнеописанию Корчагина рукой мастера, Островский приходит в такую ярость, что хочет ответить этому критику „ударом сабли“. Именно после этого случая он начинает упорно отрицать документальную ценность романа, резко отделяя себя от своего героя.
Реакцию Островского можно понять. В той писательской славе, которая окружила его в последние полтора года жизни, заключился теперь весь смысл его судьбы; посягнуть на его профессиональное признание – значило теперь посягнуть на само духовное его бытие, а это все, что он, в сущности, имел. Так пришел он на своем пути к последнему парадоксу: кухаркин сын, колотивший маменькиных сынков, кочегар, презиравший спецов, железный боец, бравший на мушку белоруких буржуев, обретает литературную славу; он оказывается в ней, как в гигантском дворце, и уже не может отступить. Полтора года он твердит себе и окружающим о профессиональном умении, о праве на так называемый писательский вымысел и о том, как он „создал образ“.
А за два месяца до смерти, когда стало, наверное, уже не до критиков, вдруг признается явившемуся к нему английскому журналисту:
„Раньше я решительно протестовал против того, что эта вещь автобиографична, но теперь это бесполезно. В книге дана правда без всяких отклонений. Ведь ее писал не писатель. Я до этого не написал ни одной строки. Я не только не был писателем – я не имел никакого отношения к литературной или газетной работе. Книгу писал кочегар, ставший комсомольским работником… Руководило одно – не сказать неправды… Я ведь не думал публиковать книгу. Я писал ее для истории молодежных организаций… А товарищи нашли, что книга эта представляет и художественную ценность. Если рассматривать „Как закалялась сталь“ как роман, то там много недостатков, недопустимых с профессиональной литературной точки зрения: ряд эпизодических персонажей, которые исчезают после одного-двух появлений… Но эти люди встречались в жизни, потому они есть в книге… Она не создание фантазии и писалась не как художественное произведение… Если бы книга писалась сейчас, то она, может быть, была бы лучше, глаже, но в то же время она потеряла бы свое значение и обаяние… Она неповторима…“
Так на грани гибели он возвращает себе ощущение истины. Истины бесконечно более ценной, чем загипнотизировавшая его „литературность“. Гонясь за формой-обработкой, он не знал, что владеет несоизмеримым: формой-органикой, формой-дыханием, формой-бытием. То есть тем самым, к чему мучительно идут все гении литературы, преодолевая свое „мастерство“… Мастерство – категория профессиональная, количественная, и на всякое мастерство найдется большее мастерство.