Надо было немедленно снестись с правительством и предложить ему задержать Николая. Ввиду позиции, занятой Мариинским дворцом, было признано очень быстро и единодушно, что дело Романовых Совет должен взять в свои руки и во всяком случае категорически потребовать, чтобы никакие меры ни к каким Романовым не применялись без предварительного соглашения с Исполнительным Комитетом… Постоянного органа сношений с правительством еще не было у Совета: комиссия контакта была избрана только 7-го. Поэтому в Мариинский дворец была в экстренном порядке снаряжена особая делегация, состава которой я не помню.
Но что же сделать с Романовыми? Об этом некоторое время спорили, и, судя по тому, что в конце концов остановились на временной мере, истина рождалась здесь довольно туго… Как будто кто-то слева требовал непременно Петропавловки для всей семьи, ссылаясь на пример собственных министров Николая и на прочих слуг его. Но не помню, чтобы стоило большого труда смягчить решение Исполнительного Комитета. Была решена временная изоляция самого бывшего царя, его жены и детей в Царскосельском дворце.
Больше разговоров возникло по поводу того, что делать с прочими Романовыми – кандидатами и некандидатами. Кажется, было решено за границу не пускать никого и всех по возможности прикрепить к каким-нибудь своим усадьбам. Все это должно было быть продиктовано Временному правительству на предмет соответствующих распоряжений…
Но этого было недостаточно. Ведь, по нашим сведениям, Романовы были уже в дороге. Ограничиться требованиями, хотя бы и ультиматумами, к Временному правительству было нельзя. Исполнительный Комитет без долгих разговоров, без всяких вопросов о своих функциях и правах постановил дать приказ по всем железным дорогам – задержать Романовых с их поездом, где бы они ни оказались, и сейчас же дать знать об этом Исполнительному Комитету. А затем один из членов Исполнительного Комитета с подобающей свитой был отряжен для ареста Николая в том месте, где будет остановлен его поезд, и для водворения всей царской семьи в Царском Селе…
Предназначенный для этой цели член Исполнительного Комитета был Кузьма Гвоздев. Дело это не особенно подходило к его натуре и отрывало его от обязанностей гораздо более ему свойственных. Собрание, однако, руководствовалось тем (довольно маловажным) обстоятельством, что Гвоздев – коренной рабочий, особенно ярко воплощающий в своем лице волю пролетариата. Вооруженный отряд при Гвоздеве также состоял из надежных и известных пролетариев столицы.
Выполнить свою миссию Гвоздеву не пришлось. Временное правительство быстро и послушно взялось выполнить требования Исполнительного Комитета. Еще раньше, чем на другой день Керенский в Москве успел «под личным наблюдением» проводить Николая в Англию, правительство постановило «лишить его свободы», изолировать в его старой резиденции, о чем и опубликовать во всеобщее сведение.
Вопреки слухам, царь находился в Ставке, в Могилеве, куда приехала его мать. Специально командированные за ним комиссары Временного правительства из левых думских партий выехали в Могилев в тот же день и благополучно доставили бывшего самодержца в Царскосельский дворец… Исполнительный Комитет Совета в свою очередь командировал своего представителя в Царское Село для ревизии всего там происходящего. Это было поручено Мстиславскому, который посетил дворец, лично удостоверился в присутствии там узника, познакомился с условиями его жизни, нашел все вполне удовлетворительным и обо всем доложил Исполнительному Комитету.
Романовы с этого времени до июля жили в этих условиях в Царском Селе, не привлекая к себе ничьего особого внимания и почти незаметные в ослепительном каскаде событий… Как жили-были, о чем думали, что делали – по крайней мере сам злосчастный «властелин шестой части земного шара»? Об этом каким-то особенным первобытно-эпическим стилем рассказывал сам этот «властелин», этот любопытнейший человеческий тип, в своем прелестном дневнике, так неграмотно и пошло комментированном впоследствии большевистскими «учеными» газетчиками…
Гвоздев же потом, через несколько месяцев (а казалось, лет) революции, в часы досуга, в часы сладких воспоминаний о далеких прошлых битвах, говорил мне:
– А помните, как мне писали мандат арестовать Николая II?..
– Помню… Ну и что?
– Ничего… Я этот мандат берегу. Так, на память…
Вышел приказ военного министра Гучкова о солдатских правах и вольностях. Он довольно точно воспроизвел добрую половину известного нам советского «Приказа № 1», упраздняя «нижние чины», «тыканье», титулование, запрещение вне службы всего дозволенного прочим гражданам и т. д. Прямо и текстуально разрешая «участие в различных союзах и обществах, образуемых с политической целью и пр.», приказ Гучкова официально санкционировал прежде всего солдатскую советскую организацию, а затем и внутренние профессиональные (или корпоративные) объединения, то есть всякого рода армейские комитеты.
Приказ Гучкова с его санкцией неизбежного, уже пустившего такие корни, которые никаким Гучковым выкорчевать было теперь не под силу, приказ этот не явился событием. К существу дела он ничего прибавить не мог. Он был только – не менее дела Романовых – характерен для начинавшегося «самоопределения» власти и Совета. Ведь автором приказа был тот самый Гучков, который устроил скандал, который чуть не сорвал «правительственную комбинацию», узнав, что Милюков и Родзянко считаются с мнением какой-то демократии и даже беседуют с ее делегатами о программе правительства о государственных делах… Мы посмеивались. Опыт не проходит даром. События volentem ducunt fata, nolentem trahunt.[47 - желающего судьба ведет, нежелающего тащит (лат.)]
День 6 марта вообще был переполнен всякими военными, то есть солдатскими вопросами… Я лично всегда очень не любил этих вопросов и не был в курсе дел солдатской секции в течение всех этих месяцев.
Эту неприязнь к солдатским делам, это томление духа всякий раз, когда в Исполнительном Комитете поднимались военные вопросы (а это было чуть не каждый день), я объясняю себе не только тем, что мне была глубоко неинтересна «органическая работа» в области глубоко чуждых мне «профессиональных» солдатских дел. Этого пассивного фактора было недостаточно. Очень скоро к нему присоединился активный в виде сознания, что солдатчина есть величайшая помеха, есть крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило ее первоначальный успех…
Правда, зловредность солдатчины как будто еще не давала оснований бойкотировать вообще солдатские дела, связанные неразрывно с дальнейшими судьбами революции. Казалось бы, наоборот, она должна была привлечь к ним внимание. Но указанные свойства солдатчины давали основание для того, чтобы в скором времени возненавидеть солдатские дела, охладеть к солдатским «органическим» вопросам, сделавшись для них непроницаемым, как лед. Для этого были все основания у такого верхогляда и белоручки, каким был я в Исполнительном Комитете.
Солдатчина была, конечно, уже нисколько не опасна совершившемуся перевороту. Уже давно исчезли последние тени опасений, что в ее власти может оказаться город, что революция может пострадать от разгула солдатской стихии. Дело было не в этом. Дело шло теперь не об опасности, а именно о вредности армии, то есть ее непосредственного участия в творчестве нашей революции.
Непосредственное участие в революции армии было не что иное, как форма вмешательства крестьянства, форма его проникновения в недра революционного процесса. С моей точки зрения марксиста и интернационалиста, это было совершенно неуместное вмешательство, глубоко вредное проникновение и притом же вовсе не обязательное вообще, а обязанное лишь особому стечению обстоятельств.
Жадное до одной земли, направив все свои государственные мысли к укреплению собственного корыта, а все свои гражданские чувства – к избавлению от земского и урядника, крестьянство, будучи большинством населения, имело, вообще говоря, все шансы «пройти стороной», соблюсти нейтралитет, никому не помешать в главной драме, на основном фронте революции. Пошумевши где-то в глубине, подпаливши немного усадеб, поразгромив немного добра, крестьянство получило бы свои клоки земли и утихомирилось в своем «идиотизме сельской жизни». Гегемония пролетариата в революции не встречала бы конкуренции. И единственный революционный и социалистический по природе класс довел бы революцию до желанных пределов.
Так, казалось бы, могло быть, так можно было бы ожидать при иных условиях революции. Но сейчас было не то. Сейчас крестьянство было одето в серые шинели, во-первых, и чувствовало себя главным героем революции, во-вторых. Не в стороне, не в глубине, не в Учредительном собрании, не в органической эпохе, а тут, над самой колыбелью, у самого кормила революции неотступно, всей тяжкой массой стояло крестьянство, да еще с винтовкой в руках. Оно заявляло: я хозяин не только страны, не только российского государства, не только ближайшего периода российской истории, я хозяин революции, которая не могла быть совершена без меня… Это было совершенно неуместно и крайне вредно. У революции были задачи, и притом основные, крайне трудные, а пожалуй, и непосильные крестьянству. Их можно было с успехом выполнить лишь при его нейтралитете, без его помехи.
Главная из таких задач была ликвидация войны. Крестьянство, проникшее в недра революции, здесь было бесполезно, но могло быть весьма вредно: оно не могло помочь, но могло крайне напортить. Пока сила инерции, отсутствие настоящей войны еще держали массы в окопах, до тех пор крестьянство, одетое в шинели, как ему и полагается, шло на поводу у буржуазии, прислушиваясь ко всякому национал-шовинистскому вздору, ко всяким противонемецким жупелам оборонцев. В это время с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. В самые же первые недели крестьянская армия была еще всецело во власти старых военных понятий, во власти кадетско-офицерских нашептываний о войне. В первые педели солдатская масса Петербурга не только не слушала, но не позволяла говорить о мире, готовая поднять на штыки каждого неосторожного «изменника» и «открывателя фронта врагу».
Впоследствии же, когда после месяцев революции старые жупелы потеряли силу, а в окопах стало нестерпимо, те же массы, та же темная стихия бросилась сломя голову за тем, кто позволял в любой момент бросить окопы и звал домой «грабить награбленное».
В первые недели, и именно в описываемые дни, в Исполнительном Комитете все еще не могли найти надлежащей формы, надлежащей почвы, на которую можно и должно было поставить насущнейшую проблему ликвидации войны… Было от чего возненавидеть эту солдатчину и негодовать на ее неуместное вмешательство. Было от чего с грустью смотреть, как в Совете, в недрах революции, пролетариат все больше и больше тонет среди этих непроглядных мужиков в их серых шинелях.
Конечно, эти массы нуждались в лидерах. Лидеры появились в большом числе в лице всяких прапорщиков, обыкновенно из «миллейферов» весьма сомнительного образа мыслей. Вначале этим господам было раздолье. Набросившись на солдатские массы в Совете и близ него, эти господа вначале хорошо поработали над дискредитированием Совета и его Исполнительного Комитета как гнезда «открывателей фронта». Но потом, довольно скоро, эти кадетствующие «советские» деятели в массе своей исчезли из Совета неизвестно куда; единицы же проникли в Исполнительный Комитет, чтобы делать «высокую политику».
Настоящего лидера мужицко-солдатской массы еще налицо тогда не было; советские народники, эсеры и трудовики были слишком чужды народному движению, чтобы стать во главе «родственных» масс: эти тянули к «лучшему обществу» и гам делали свою политику. А советское болото, обрывки думской социал-демократической фракции, горе-циммервальдцы, Скобелев и Чхеидзе, тогда еще не оторвались от интернационалистского ядра Исполнительного Комитета… Настоящий лидер мужицко-мещанско-солдатских масс тогда еще только собирался выезжать в столицу из Иркутска…
Чего хотят сегодня эти серые шинели?.. Заседание солдатской секции было назначено в 11, но в два часа оно еще не начиналось. Депутаты терпеливо ждали, дремали в креслах, бродили но зале, собирались в митингующие группы. Чувствовалось всеобщее утомление. События уже поистрепали советских людей, особенно свежих массовиков, непривычных к подобной работе и не охваченных, с другой стороны, тем исключительным нервным подъемом, какой неизбежно должны были испытывать вожди.
Весь дворец уже не имел прежнего вида. В нем было шумно, людно, беспорядочно, но уже не было ни прежней беспролазной давки, ни перманентных митингов на каждом шагу. Все входило в норму.
По открытии заседания Скобелев долго рассказывал о своей поездке в Гельсингфорс, и деловые вопросы начались чуть ли не к вечеру. В порядке дня стояли, между прочим, выборы солдатского исполнительного органа. Он был составлен не в пример Исполнительному Комитету сразу из многих десятков человек, пожалуй, даже из сотни, и был назван Исполнительной комиссией. Она заседала потом по соседству с Исполнительным Комитетом и решала какие-то свои солдатские дела, по временам тягаясь, препираясь с Исполнительным Комитетом и чего-то от него требуя… Я ненавидел эти дела и был не в курсе их до самого конца. Знаю, однако, что там до конца верховодили прапорщики и писаря «либеральных» профессий, сначала просто тянувшие без толку к министерским сферам, а потом сделавшие из Исполнительной комиссии прочный пьедестал для советских шейдеманов…
Часа в четыре мне принесли пакет от Горького с обещанным манифестом «К народам мира». Я бросился искать укромного места, чтобы проштудировать его в спокойной обстановке и вообще заняться им всласть… Увы! Такого места, конечно, не нашлось на доступной мне территории дворца, и я кончил тем, что отправился в Белый зал, в заседание солдатской секции, где говорились шумные речи, но где, как я надеялся, меня никто не тронет, если я того не пожелаю. Вообще говоря, это выглядит довольно парадоксально – поиски спокойствия и уединения в парламентской зале. Но потом это вошло в норму не у одного меня. Что делал бы я потом по выходе «Новой жизни» с десятками рукописей, постоянно наполнявших мои карманы, если бы не читал и не выправлял их в заседаниях Совета и Исполнительном Комитете? Где и когда я вел бы редакционную переписку? Наконец, сколько передовиц впоследствии написал я за стоком президиума, а потом и на собственном колене в советских заседаниях?.. Во всяком случае, герой чеховского «Т-с-с!» таким условиям работы едва ли стал бы завидовать.
Я расположился на кафедре, с правой стороны на секретарском месте, среди облепивших серых шинелей, и занялся манифестом. Передо мною мелькали ораторы. Мелькали и самые вопросы о солдатских правах, об организации гарнизона, о переводе некоторых частей и большей частью передавались на разработку Исполнительной комиссии.
Манифест был написан превосходно, хотя больше напоминал рассуждение. чем воззвание. Но дело было в том. что текст Горького не заключал в себе ни грана никакой политики. Революция рассматривалась исключительно в плоскости культуры и культурных мировых перспектив. Ни нашей возрожденной общественности, ни проблеме войны автор не уделил почти никакого внимания.
Такой подход к делу был в высокой степени свойствен Горькому. Но это совершенно не устраивало Совет в его конкретном и крайне важном деле… Оставить манифест в такой редакции было явно невозможно. Для ускорения дела я было попробовал прикинуть некоторые поправки и вставки. Но, поработав некоторое время в этом направлении, я убедился, что из этого ничего не выходит. Тогда я на всякий случай тут же на каких-то клочках написал другой текст, чтобы иметь в запасе и скорее двинуть дело с манифестом. Мой текст вышел совсем в другом роде: он был слабо исполнен, но больше подходил к обстоятельствам времени и места. А в его содержании было то. что необходимо было сказать в этих условиях, хотя сказать следовало бы иначе…
Кончая манифест, я прислушивался к прениям в Совете. которые вдруг стали очень жарки. Не знаю, каким образом, но речь зашла об офицерах, и большинство ораторов-массовиков требовало ни больше ни меньше как выборности начальства. Атмосфера разогревалась… Председательствовал бойкий, много говоривший прапорщик Утгоф, который потом стал правым эсером, по пока еще не «осознал себя» и умеряющим речам членов Исполнительного Комитета противопоставлял такую демагогию, что небу было жарко.
Солдатские люди разгорались. Депутатам явно наступили на больное место, и черноземные трибуны чуть не в истерике изливали свои чувства, описывая тяготы солдатской жизни и гребу я полной ликвидации старого начальства, поставленного свыше.
Члены Исполнительного Комитета, отважно плывшие против течения, еще поддерживались огромной частью зала, но зато другая часть уже неистовствовала и гудела, как в дальнейшие большевистские времена… Но тогда на эту массу уже была партийная дисциплина, а сейчас полезла стихия и, подстегиваемая умным председателем, показывала свой коготок.
Я тоже выступил против постановления о выборности начальства, но невразумительно и неудачно. Положение было очень трудное. Вопросов войны и фронта было касаться нельзя: они были еще совершенно сырые. Между тем именно в этой плоскости – в плоскости дезорганизации фронта можно было бы развить понятные, легко усвояемые аргументы. Вместо того пришлось апеллировать к созданному и санкционированному Советом статусу: власть вручена ведь буржуазному министерству; ему же подобные реформы непосильны, и нелепо их от него требовать; сейчас надо вплотную заняться своей организацией: пока же ограничиться правом отвода особо одиозных офицеров и т. д. Это было скучно и неубедительно. Настроение все повышалось. Идя с трибуны на свое место, я натолкнулся на солдата, который загородил мне дорогу и, потрясая у меня перед глазами кулаком, в ярости кричал о господах, не бывших никогда в солдатской шкуре…
Надо было что-нибудь предпринять. Резолюция о выборности начальства могла вызвать передрягу в тылу и на фронте, передрягу действительную, а не фиктивную, как то было с «Приказом № 1»… Хорошо я поступил или дурно, но, собрав свои клочки с манифестом, я спешно направился в правое крыло искать Керенского.
С Зензиновым, упорно пребывавшим в правом крыле и «охранявшим входы» Керенскому, мы объяснились в двух словах. Он немедленно вызвал своего патрона, почему-то не в пример другим министрам еще сохранившего базу в Таврическом дворце. Керенский выбежал из своих убежищ, прихрамывая или вообще плохо передвигаясь и опираясь на довольно внушительную дубинку… Я вспомнил, что Керенский не так давно перенес тяжелую болезнь, в результате которой он лишился одной почки. Финны во время этой болезни, протекавшей в Гельсингфорсе, носили лидера российской левой на руках, а Горький и Манухин сокрушались: зачем Керенский лишился почки, когда Манухин брался отстоять ее.
Захлебываясь и спеша, я рассказал Керенскому, что происходит в солдатской секции, и предложил ему следующее.
– Надо сделать все возможное, – сказал я, – чтобы показать гарнизону, что состав офицерства не останется прежним… Они требуют выборного офицерства. Объявите им от имени правительства, что при назначении начальствующих лиц власть будет руководствоваться отношением к ним солдатской массы, то есть фактически будет применяться право отвода. А во-вторых, скажите, что правительство отныне открывает самый широкий доступ в офицеры тем, кто был лишен этой возможности по происхождению и по политической неблагонадежности. Если вы выступите с этим, то это, несомненно, будет бочкой масла в море…
– Но ведь совет министров ничего такого не постановлял, – возразил Керенский.
– Ничего, – настаивал я, – скажите, что вы, министр юстиции, вошли в совет министров с таким требованием и не сомневаетесь в его успехе.
Керенский немедленно бросился в Белый зал, пробираясь через толпу. Какая-то дверь, охраняемая церберами, разверзлась перед Керенским и тут же закрылась передо мною. Я отправился кругом. Придя в зал, я застал Керенского уже на кафедре, положившего свою дубинку на пюпитр и ожидавшего, пока председатель, не столь глубокомысленный, сколь речистый, кончит свою речь о том, что офицером может быть и хороший солдат и что никаких особых свойств и знаний для этого не требуется.
Керенский был шумно встречен, и его выступление, несомненно, имело реальный эффект. Вообще говоря, вопрос был затем как-то смазан. Предложение же о доступе в офицерство для «политических», для евреев и т. п. действительно было внесено Керенским в совет министров.
Вечером в комнате № 10 я уселся в уголке с Чхеидзе и тихонько ему одному читал проект манифеста «К народам всего мира». Он также, кажется, признал все литературные преимущества горьковского текста; но для Чхеидзе было ясно, что там не сказано того, что сказать было необходимо от имени народной революции. Я познакомил его и с моим «запасным текстом». Чхеидзе относился к делу с величайшим напряженным вниманием и просил повторить отдельные фразы:
– Да, да… Вы скажите, вы напишите, что наступило время… наступило время народам взять в свои руки дело войны и мира.
Со слов Чхеидзе я внес поправку или вставил в текст именно эту фразу… В общем Чхеидзе признал пригодным мой вариант. Я немедленно дал мои клочки переписать на машинке. А затем давал нескольким товарищам для приватного ознакомления – большевикам, трудовикам, центру. Одни одобряли, другие основательно критиковали.
О содержании этого манифеста я скажу несколько слов потом. Трудности же при разработке этого документа были очевидны. Тут было две Сциллы и две Харибды. Во-первых, по существу дела: тут надо было, с одной стороны, соблюсти «Циммервальд» и тщательно избежать всякого «оборончества»; с другой же стороны, надо было «подойти к солдату», мыслящему о немце по-старому, и надо было парализовать всякую игру на «открытии фронта» Советом, на «Вильгельме, который слопает революцию»… Эта двойственность задачи, эта противоречивость требований заставляла танцевать на лезвии под страхом сковырнуться в ту либо в другую сторону. И конечно, это не могло не отразиться роковым образом на содержании манифеста.
Во-вторых. Сцилла и Харибда были в самых условиях прохождения манифеста через Исполнительный Комитет: правые тянули к прямому и откровенному оборончеству, социал-патриотизму, совпадавшему – с точки зрения редакции манифеста – с солдатско-обывательскими настроениями. Левые, напротив. как огня боялись шовинизма, всякой вообще защиты и всего того, что могло бы быть санкцией межнациональной вооруженной борьбы. Сделать приемлемым манифест для того и другого крыла было задачей если и осуществимой, то довольно головоломной. Приходилось не то что выбирать выражения, а рассматривать под микроскопом каждую запятую и с одного и с другого конца. Это заставляло не видеть из-за деревьев леса, затемняло общий смысл, центральное содержание в интересах мелочного построения фраз. Обо всем этом мне придется по существу сказать несколько слов, когда речь будет идти о дальнейшей судьбе этого манифеста. Но во всяком случае, именно всем этим в огромной степени объясняется, а пожалуй, и оправдывается слабость этого важного документа революции.