По всем этим линиям шла атака. К своим целям буржуазия шла единственно возможными для нее путями… Предстояло принять бой, который отнюдь не форсировала советская демократия. Не форсировала потому, что конъюнктура была сложная и бой был труден. Труден был именно потому, что его приходилось принять на неразработанных позициях отношения к войне. До сих пор среди темных масс по-прежнему монопольно господствовали старые, подцензурные представления о войне, приобретенные из шовинистской прессы царизма. Новых понятий еще не было. Советская и партийная пропаганда еще не успела закрепить их в массах. Мало того, руководящее ядро Совета еще не могло разработать и рафинировать их для себя. Создать тут объединяющую советскую платформу вообще, как показала история, было невозможно. Все это было выгодно для буржуазии и понуждало ее форсировать наступление.
Конечно, Совет мог пойти по линии наименьшего сопротивления: борясь за армию, он мог легко этого достигнуть, заняв оборонческую позицию, пойдя на бургфриден, рассеяв одним ударом, решительным, ясным и определенным выступлением все недоразумения по части «пацифизма», дезорганизации армий, «открытия фронта». На этой почве армия легко и быстро перешла бы в полное и монопольное распоряжение своего собственного Совета. Она была бы легко и просто выведена из сферы влияния цензовиков.
Но ясно, что этот путь, по существу, был совершенно бесплоден и неприемлем. Допустим, он исключал разгром революции, то есть установление диктатуры плутократии методами Тьера и Кавеньяка; но он обрекал революцию на столь же печальное и более бесславное будущее, заводя ее в болото немедленной коалиции с буржуазией, то есть в дебри капитуляции не только в вопросе о войне, но и по всему революционному фронту.
Нет, бороться за армию и победить в этой борьбе было необходимо на нашей, на советской, на циммервальдской платформе, или эта «победа» не стоила ни гроша. Победить в борьбе за армию было необходимо, преодолев мужицко-казарменную косность, преодолев огромную толщу атавизма, примитивного национализма, носимого в сердце с колыбели, и специфического шовинизма, привитого за последние годы бульварно-либеральными газетами в союзе с царскими цензорами. Бой необходимо было принять и выиграть на платформе манифеста «К народам всего мира», на платформе внутренней борьбы за мир, наряду с защитой классовых демократических завоеваний от внешних реакционных сил. Для этой битвы, решающей судьбу революции, предстояло мобилизовать силы демократии. Мы должны были победить в конечном счете…
Однако пока приходилось трудно. Буржуазия, ее пресса, в частности, офицерство действовали дружно и энергично. На митингах и манифестациях в Таврическом дворце буржуазная военная молодежь хорошо использовала выступления правых и левых ораторов, неотступно следя за настроением своих частей и при малейшей нужде самолично вскакивая на трибуну. Офицеры искусно инсценировали успех и победу правых, вовремя командуя «Марсельезу» или совсем уводя свои части.
Советские ораторы, окруженные этими внимательно-враждебными слушателями и красными знаменами с шовинистскими надписями, еще не могли нащупать надлежащие линии, найти «настоящие» слова. Неправильный же тон резко вредил делу. В Екатерининской зале во время одной из манифестаций какая-то агитаторша, вероятно большевичка, за выражение «Долой войну!» едва не была всенародно растерзана солдатами. Популярный, опытный, далеко не большевистски настроенный оратор Скобелев уже через несколько дней (равных месяцам) был чуть не поднят на штыки за какое-то неосторожное слово.
Положение было трудное и требовало всего внимания, всего такта, всей осторожности и всей энергии. Ну что ж! Надо было все это дать…
В понедельник, 13-го, в бывших императорских театрах возобновились спектакли, прерванные революцией… Нам в Исполнительном Комитете передали приглашение на торжественное открытие «свободных» театров. Мы отправились с большим удовольствием. Я сильно опоздал в Мариинский театр. Перед оперой там был дан дивертисмент применительно к революции. Читались стихи о свободе, пел хор памяти павших борцов и без конца исполнялась «Марсельеза». Представителей правительства я не помню. Внимание возбужденной и радостной буржуазно-обывательской толпы сосредоточивалось на боковой царской ложе, где разместились рабочие и солдатские депутаты.
Функции торжественного представительства в столь чуждой сфере мы исполняли в первый раз, и, приехав прямо с работы, обтрепанные, голодные, небритые, мы удивлялись странной обстановке, в которую попали. Царская ложа также еще не видала таких видов – декорированная, как и весь блестящий театр, красной материей, окутавшей и скрывшей без остатка эмблемы императорской власти и старого порядка…
За нами радушно ухаживал управляющий театрами Тартаков вместе с другими именитыми представителями артистического мира. В антрактах нас поили чаем, кормили печеньями и водили по всем закоулкам кулис, показывая свое хозяйство и знакомя с артистами. Мы не знали, о чем начать разговор с этими раскрашенными, странно разряженными людьми. Они окружили нас густой толпой, смотрели на нас так, как будто это мы, а не они были в противоестественном, необычно человеческом виде, и потом потянулись за нами в царскую ложу. Все они, так же как и зрительный зал, казались наэлектризованными. Кто-то из них рассказывал о старых крепостных театральных порядках, говоря, между прочим, что за тридцать лет службы он впервые увидел, что такое царская ложа, доселе стоявшая под крепким замком…
Антракты кончались, но публика не хотела слушать оперу. Она требовала речей, начинала овацию по адресу Совета и вдруг прекращала ее, устанавливая выжидательную тишину. Сказал несколько слов сердитый Чхеидзе, чувствовавший себя совершенно не в своей тарелке. В большем соответствии с окружающей атмосферой произнес несколько фраз о свободном искусстве Скобелев. Когда публика все же не унималась, перед морем блестящих манишек, сверкающих бриллиантов, под наведенными лорнетами выступил рабочий Гвоздев… Воодушевление и овации казались неподдельными.
На сцену высыпали все исполнители. К ним обращались с особыми речами. Они отвечали новой «Марсельезой» и новыми песнями о свободе… Я впервые после переворота видел буржуазную толпу. Она, несомненно, жила и дышала по-новому. Она еще жила новым глубоким подъемом и еще дышала радостью. Была великая революция.
Дело не обошлось и без политической манифестации соответственно курсу самых последних дней. Из глубины партера офицер заговорил о фронте и о войне до полной победы. Буря восторга, которым встречены были его слова, несомненно, носила в себе элементы демонстрации по нашему адресу…
Радушный хозяин Тартаков называл и характеризовал исполнителей, желая внимания к опере и сдержанно похваливая свой театр. Но я не мог удовлетворить его, почти ничего не видя и не слыша. Я думал совсем о другом.
Завтра, 14 марта, в соединенном заседании обеих частей Совета на мне лежало первое международное выступление российской революционной демократии. Я должен был сделать первый официальный доклад по вопросу о войне и мире и в результате предложить на утверждение Совета манифест «К народам всего мира» от имени Исполнительного Комитета. Было о чем подумать…
С утра, 14 марта, в Исполнительном Комитете были обычные дела. Сфера этих дел все росла и ширилась. Их накоплялись длинные вереницы. Множество дел сдавалось в комиссии; но все же было необходимо упорядочить и разгрузить повестки пленума Исполнительного Комитета, к тому же давно созданная комиссия текущих дел оказалась нежизненной… Было решено поэтому выделить бюро Исполнительного Комитета для решения мелких дел и для установления порядка ведения дел вообще. Собственно, это была функция президиума, но в этот период президиум не работал. Керенский не появлялся никогда, Скобелев обычно был в отлучке по неблагополучным местам. Налицо был один Чхеидзе, и функции президиума в этот период выполнял сам пленум Исполнительного Комитета.
Впоследствии было уже как раз наоборот. Это было еще хуже. Но и загромождение Исполнительного Комитета мелочами и внутренним распорядком было нелепо и вредно. В созданное 14 марта бюро вошло несколько постоянных работников: Чхеидзе, Богданов, Гвоздев, Стеклов, Красиков, Капелинский и, кроме того, вновь прибывший из Сибири думский большевистский депутат Муранов… Это первое бюро имело по преимуществу технические функции. Оно было задумано и создано совершенно на иных основаниях, чем впоследствии второе бюро. Там была уже «высокая политика» нового советского большинства, о которой я расскажу подробно в следующей книге.
Кроме того, до последней степени назрел другой вопрос – об упорядочении советского представительства, о реорганизации Совета… Число рабочих и солдатских депутатов продолжало расти по сей день. Число выданных мандатов достигало уже 3000. Из них было 2000 солдат и около 1000 рабочих. Такое собрание было абсурдно как постоянный законодательный орган. Да и просто для него в Петербурге не было сколько-нибудь приспособленного помещения.
Соотношение между рабочими и солдатскими представителями также было нестерпимо. Рабочих в Петербурге было вдвое или втрое больше, чем солдат (хотя точно это, насколько я знаю, установлено не было не только ввиду текучести гарнизона, но и ввиду нежелания соответствующих солдатских, а также и вообще советских органов). Рабочие выбирали депутатов на тысячу, а солдаты на роту. То есть солдаты имели в 4–5 раз большее представительство.
Все это, вместе взятое, надо было изменить и упорядочить. Как это сделать? Естественно, прежде всего уменьшить норму представительства. Но трудность состояла в том, что эту норму, как и вообще реорганизацию, предстояло провести через наличный Совет. А это значило заставить добрых две трети депутатов отказаться от своих полномочий. Собрать большинство в пользу самоликвидации было делом почти безнадежным: надо было смотреть раньше и не выдавать мандатов.
Богданов, вообще много работавший над внутренними организационными вопросами, предлагал искусственный и громоздкий выход из затруднения: оставить существующий Совет для торжественных, исторических заседаний – без прений, а для сколько-нибудь деловой работы выделить из него малый совет – по значительно сокращенной норме представительства. Не знаю, на каком основании Богданов 18 марта даже выступил со своим проектом в Совете.
Но ни там, ни в Исполнительном Комитете вопрос не был доведен до конца. Единовременная реорганизация так и не состоялась ввиду технических и «дипломатических» трудностей. На помощь пришла сначала просто-напросто текущая работа мандатной комиссии, которая нещадно разъясняла мандаты и месяца через полтора, основательно профильтровав, сильно сократила Совет; среди массы сомнительных депутатов это, кажется, не вызывало особых, громких протестов. А затем делу помогли начавшиеся перевыборы по новым, уменьшенным нормам, установленным Исполнительным Комитетом… Численность Совета благодаря этому стала немногим превышать 1000 человек. И Совет получил возможность заседать если не в Белом зале Таврического дворца, то по крайней мере в небольшом Александрийском театре.
Но как же обстояло дело с кричащим, непропорциональным представительством рабочих и солдат, с полным поглощением петербургского пролетариата текучей деревенской солдатчиной?.. Этот вопрос так и не был урегулирован за целый ряд месяцев, чуть ли не до самого октябрьского переворота. Это было не в интересах нового советского большинства, которое управляло советской (и государственной) политикой, опираясь всецело на это искусственное, беззаконное, мужицко-солдатское большинство…
Не помогла ему, однако, в конечном счете политика страуса и подавление воли пролетариата.
Того же 14 марта в Исполнительный Комитет поступило сообщение о «необходимости немедленной организации самого многочисленного класса в России – многомиллионного крестьянства, которому будет принадлежать до 70 процентов представительства в Учредительном собрании, от которого в конечном счете будет зависеть та или другая организация будущего государственного строя России…». Несомненно, крестьянство на местах уже организовалось в Советы – волостные и уездные, а может быть, и губернские. Сейчас речь шла о создании всероссийской крестьянской организации, которая, таким образом, опережала всероссийскую советскую организацию рабочих и солдат.
Инициатива и цитированное заявление шли от имени старого Всероссийского крестьянского союза, действовавшего в 1905–1906 годах, от его главного комитета, где работали правоэсеровские интеллигенты. Этот комитет предлагал немедленные выборы по одному депутату на пять волостей и созывал депутатов немедленно в Петербург «для участия в работах Совета крестьянских депутатов…».
Конечно, на деле из этого должен был выйти не Совет, а огромный крестьянский всероссийский съезд. Инициаторы требовали содействия у Временного правительства и у Петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов. Содействие им было оказано. Дело было важно и было чревато последствиями.
Соединенное заседание Совета 14 марта было назначено в 6 часов. Манифест «К народам всего мира» (плюс воззвание к полякам) был единственным пунктом в порядке дня… После долгих поисков помещение было найдено на другом конце столицы, на Васильевском острове, в здании Морского кадетского корпуса. Там был огромный зал, украшенный эмблемами мореплавания и огромными моделями кораблей. Зал вмещал свободно три-четыре тысячи человек и, вероятно, еще больше. В ближайшие месяцы он постоянно стал служить для советских заседаний. По его длинной стене была выстроена эстрада, всегда сплошь облепленная людьми. Против нее стояло около тысячи стульев и несколько рядов скамей. Остальные депутаты стояли; их бесконечные фигуры, лица, шинели, фуражки уходили вдаль и сливались в одно целое в обоих концах зала. Как будто людьми же были усеяны и модели знаменитых кораблей… Но акустика была отличная. Неудобства заключались в громоздких и долгих передвижениях Исполнительного Комитета из Таврического дворца. Вереницы переполненных нами автомобилей, двигаясь по Невскому, заставляли прохожих останавливаться и долго провожать нас глазами.
Часов в пять мы стали понемногу собираться – идейно и технически. Автомобилей для всех, конечно, не хватило. Опасаясь, что я по нерасторопности не найду для себя места, один товарищ (это была, увы, моя жена) предложил мне выехать. не дожидаясь других, в автомобиле особого назначения, имеющемся в его распоряжении. Ну что ж, отлично!
– А где же этот автомобиль?
– Автомобиль готов. Он в гараже на Таврической улице, напротив дворца. Можно прямо пойти туда сейчас же, там сесть и поехать. Только сначала необходимо заехать на Лиговку, в типографию, и захватить оттуда кипу «Известий» в Морской корпус. Это одна минута. Там все готово, нам вынесут в автомобиль, и все равно мы раньше других будем на месте…
Озабоченный предстоящим недоделанным докладом, я двинулся через правое крыло к воротам гаража. Оттуда выбегали автомобили, но нашего не оказывалось Мы отправились искать. Налицо не было шофера. Когда нашли шофера, не оказалось ордера. Когда все оказалось налицо, то шофер стал возиться с мотором и, провозившись минут 10–15, пустил его в ход: мотор оказался неисправным.
Мы выехали в типографию, когда Исполнительный Комитет, вероятно, уже выехал в Морской корпус. Но, во-первых, что стоит для автомобиля ничтожный крюк? Во-вторых, ведь в трамвае, или на извозчике, или пешком будет заведомо еще дольше, хотя бы и без крюка. В-третьих, заседания никогда вовремя не открываются, и на несколько минут можно свободно опоздать. Все это было совершенно неопровержимо. Мы поехали.
В типографии, конечно, не оказалось ни собранных «Известий», ни тех, кто мог их собрать. Мы лазали по этажам, искали, просили помощи. Когда нашли, что бы что нужно, оставалось уже только отыскать тех, кто имел право нам это выдать, а потом озаботиться переноской нескольких кип в автомобиль… Шофер встретил нас с негодованием. Он сам хотел попасть в заседание и опаздывал из-за нас. Ворча и не внимая резонам, он пустил в ход машину. Но машина не шла…
Мы опаздывали уже явно, мы уже пропустили все льготные сроки. Переполненный зал, видя на эстраде весь Исполнительный Комитет и председателя Чхеидзе, почему-то не открывающих собрания, несомненно, уже давно начал волноваться. Надо было начинать… Но наша машина не шла. И было неизвестно, пойдет ли она и когда именно. Но надо было надеяться, что это случится каждую секунду, и ждать, кусая губы, стараясь не вникать в совершенно сверхъестественную глупость своего положения, чтобы не умереть от бешенства, от разрыва сердца, от умоисступления.
Машина, как сорвавшись с цепи, вдруг неистово запрыгала по ухабам, разбрасывая серый снег и пуская из луж грязные фонтаны. Мы выскочили на Невский, но снова остановились и раза три сменяли бешеную скачку на остановки по нескольку минут, или, может быть, часов, или недель… Я уже одеревенел и был ко всему равнодушен… Может быть, я проявил исключительно преступное легкомыслие. Может быть, я давно должен был бросить все это и мчаться на извозчике. Не знаю.
Во всяком случае, когда мы подъехали к Морскому корпусу, был восьмой час. Когда, никого не встретив на лестницах и в кулуарах, я ворвался в зал, Стеклов достиг уже половины доклада. Я пробрался на эстраду… Стеклов говорил о контрреволюции, о мятежных генералах в Ставке, о беспощадном суде над ними, привезенными в цепях, о том, что эти генералы объявляются вне закона и каждый может их убить, раньше чем… и т. д. Затем он заговорил об Учредительном собрании, о французской конституции, о тайной дипломатии, об империалистском происхождении войны, о своих беседах в германском плену. Все это не казалось мне необходимыми центрами первого мирного выступления революции. Меня взяло сомнение.
Я пробрался к председателю Чхеидзе и спросил:
– Скажите, Стеклов делает мой доклад по международной политике и кончит его предложением манифеста?
Чхеидзе бросился на меня с разносом:
– Ну да, ведь мы ждали, сколько было возможно. Ему пришлось говорить экспромтом… Так нельзя относиться…
Но, видя отчаяние, запечатленное на всей моей фигуре, он замолк и догнал меня на конце эстрады:
– Хотите сейчас иметь слово после него?
Но я махнул рукой и настаивал, чтобы вообще принять манифест без прений. Мне казалось, что прения если и не испортят положения, то нарушат торжественность момента. А между тем момент действительно был торжественный. Недаром на хорах был незаметно размещен оркестр… Договориться и столковаться в таком собрании, конечно, было нельзя, и случайные речи бог весть откуда взявшихся ораторов могли только испортить настроение. Чхеидзе согласился.
Стеклов по плохо написанному экземпляру кое-как прочел манифест. Его ошибки и запинки резали меня по сердцу. Мне казалось, что из всего этого дела с манифестом ровно ничего не получается, кроме скуки и недоразумения… Прения, однако, начались под видом поправок. Офицеры и какие-то невиданные в Совете почтенные господа в небольших репликах заявляли о том, не будет ли такой наш призыв наивностью и прекраснодушной мечтой, а еще хуже, не будет ли он источником ослабления фронта, не грозит ли он опасностью для революции… Это было уже из рук вон. Чхеидзе сам взял слово, а затем вотировал прекращение прений.
Меня окликнул Тихонов:
– Необходимо внести поправку. Почему нет ничего о мире без аннексий и контрибуций? Нужно ввести в манифест эту формулу…
Я не знаю, почему этой формулы там не было, почему и я, и другие пока обошли ее. Может быть, она была бы нужна в манифесте. Но сейчас я был ко всему равнодушен.
Манифест был принят, кажется, все-таки единогласно. Член Исполнительного Комитета Красиков еще раз огласил его – едва слышно и уже совсем по складам… Грянул «Интернационал», затем «Марсельеза», кричали «ура!». Я не могу сказать, были ли налицо действительный подъем, воодушевление, сознание значительности совершенного акта.
Мне казалось все происходящее свадебными песнями на похоронах… Со мной заговорили знакомые, делились впечатлениями. Я почти не отвечал… Стеклов обратился ко мне с попреком, что я заставил его выступить внезапно, без всякой подготовки. Я, в конце концов, не думаю, что я доставил ему действительную неприятность.