– Вот теперь двуженца будут судить…
– Нда-с.
– Дело это для вас будет темное. А мы знаем доподлинно, кто он такой, этот двуженец!
– Сама-азванец! – крикнул от буфета пьяный купец, у которого с бороды текли потоки водки и падали кусочки приставшей икры.
– Лицедей! – поддержал его представитель.
– Мало!.. Он у меня в учителишках был, сына от торговли отбил, дочь непокорству научил… Жена посты забыла…
.
– Братцы! Собирай шапки, – заторопился Лука Трофимыч, перепугавшись. – К дому пора.
– Погодить бы. Любопытно, – заметил Бычков.
– Непочто… нечего! – строго заметил Лука Трофимыч.
Пеньковцы вышли, а Недоуздок подвинулся ближе к «чистой» половине. В его воображении начинала создаваться драма, которая где-то когда-то родилась из отношений, так напоминавших его собственные к Орише. Ему сильно захотелось выследить суть этой драмы до конца.
V
«Смущение»
Молча вернулись пеньковцы на постоялый двор, молча отобедали и затем расселись по углам: каждый из них как будто сосредоточился в самом себе. Впечатления этого дня не были, как прежде, одинаковы для всех пеньковцев… Обстоятельный Лука Трофимыч, против обыкновения, не мог заснуть после обеда и долго, так что успело почти совсем смеркнуться, не переставал вздыхать и говорить такие речи:
– Ну вот, здравствуй! Еще ни уха, ни рыла не видя, а уж, господи благослови, наслушались всего, нагляделись! В мужицкие-то головы уж успели туману напустить. Надурманились! Э-эх, мужики, мужики!.. А Недоуздок вдосталь теперь этого дурману-то набирается, должно… Чего там остался? Примем еще мы с этим мужиком муки!
– Ловкие, парень, эти городские, – высказался наконец Бычков. – Пальца в рот не клади – укусят! Что в зубы попадет – назад не вырвешь… Нет! Вон они как насчет своих-то правое собачатся… Ловко! Ах, чтоб…
– Небось не нам чета, что из медвежьих углов повытаскали. Нас как липку обдери со всех сторон – и не услышим… Лука! Ты слыхал, какие такие есть наши права? – спросил Еремей Горшок.
– А вот погоди – узнаешь. Здесь научат.
– Узнаешь! Глянь, ан в деревню-то и совсем без нравов придешь… Ха-ха-ха! – засмеялся Бычков.
– Это вернее, – боязливо промолвил молчаливый Савва Прокопов, хотел что-то еще прибавить, но испугался, пожевал губами и опять смолк.
Странный мужичок был этот Савва Прокофьич. Многие, видевшие его смиренную фигуру среди присяжных, пожимали плечами; одни считали его выжившим из ума, другие говорили, что он «забываться стал», третьи просто считали его сонулей. А Савва был когда-то заведомый балагур, увлекательный сказочник и для выражения своих мнений не считал нужным выжидать благоприятных случаев. Давно то было, – еще когда Савва Прокофьич звался Савкой, – сидел Савка в лесу со своею невестой. Кругом – тишь лесная, над ними птицы чирикают; заяц один-другой выбежит из-за куста, посмотрит – и тягу; еж, побеспокоенный в минуты своего дневного сна, пробежал, ничего не видя, и врезался всею тонкою мордочкой в муравейник. Савке было хорошо: расходился Савка, стал Савка вольные мысли перед своею невестой высказывать, рассказал Савка веселую штуку про то, как барин к горничной пробирался. Увлекся Савка – и вдруг: а-ах! Дикий крик вырвался у Савки, он схватился за голову и отскочил как раненый зверь. Пред ним стоял барин в охотничьем костюме, в одной руке ружье, в другой нагайка… Два года он не видал после того своей невесты, его услали в дальнюю деревню.
Зажила у Савки голова… Опять Савка балагурит, опять сказывает перед собравшеюся на деревенскую улицу толпой: «А вот, братцы, слышно, нам волю прислали», – начинает он и пускается взапуски за своею неудержимою фантазией описывать какие-то такие вольные времена, что у самого дух захватывает. «Ну, рассказывай, рассказывай! Хорошо сказываешь! Любо! Ей-богу! Какой, братцы, у вас увеселитель есть! Редко такие бывают!» – вдруг раздалось сзади него. Он обернулся – за ним стоял становой… «Ну, что же ты, каналья, замолчал… А?» – крикнул становой. Задрожал Савва. Долго где-то был, где-то сидел Савва, так долго, пока не разучился сказки рассказывать.
Пеньковцы молчали.
Вдруг Бычков засмеялся опять.
– Дураки, одно слово – дураки! И хвалить не за что! – заговорил он и как-то нервически-торопливо заходил по комнате.
Обстоятельным мужиком овладело подозрение.
– Дорофей! Да ты что? – спросил он.
– А так… Тоска!
– Какая тоска?
– А я тебе вот что скажу: больше я быть дураком не желаю, Лука Трофимыч! Так ты и знай, – проговорил внятно Бычков, нервически подтягивая кушак и ища картуз.
– Ты куда?
– Будет! Довольно плевали нам в бороду-то! Пора и себя опознать, что тоже люди… Пора в ум войти! – отвечал Бычков и надел картуз.
– Постой!.. На беду бежишь!..
Бычков на минуту поколебался, но инстинкты деятельной натуры в нем уже заговорили. Он отворил дверь. Навстречу ему входили двое шабринских.
– А-а! Папашенька!.. Али куды собрались? – спросил, входя, низенький мужичок, с помятым лицом, масляными глазами и длинною, свалявшеюся в косицы рыжей бородой.
– Нет, никуда, – ответил Бычков, повесил на гвоздь фуражку и сел в дальний угол, не снимая верхней одежды.
– А мы к вам! Скучно одним на фатере. Признаться, мы тоже струсили малость: вина этого теперь очень много в трактире… Пармен Петрович, Гарькин-то, не пущал было, да думаем: ему, умному, и вино в пользу, а нам, дуракам, с ним не всегда сладить, с вином-то…
– Падки вы на него, – заметил сердито Лука Трофимыч.
– На вино-то?
Бычков из угла пристально всматривался, как Лука Трофимыч неторопливо и осторожно чиркает спичкой по китайцам; вот он зажег огарок; огарок долго не разгорается, рыжебородый шабер сморкается на сторону и долго, основательно вытирает нос полой кафтана; другой шабер сидит, вытянувшись, не сгибаясь, и тоже пристально смотрит, как зажигает Лука свечу и не может зажечь.
– Вино-то, – опять повторяет рыжебородый шабер. – Верно, папашенька… Я вот тебе, свет ты мой ясный, расскажу про него…
Шабер начинает что-то рассказывать. Бычков смутно слышит или вовсе не слышит.
– Как что скажет – так и будет, потому он умник, всякое слово ихнее понимает, – вслушивается Бычков, как рыжебородый шабер рассказывает пеньковцам. – Вино!.. Нет, папашенька, ты дальше смотри, где евойная власть-то, этого Гарькина… Ты вот что посуди: он у нас над двадцатью селениями, может, владыка, всякий у него в руках, всякий от его ума пропитывается… Вот мы, папашенька, и достаточнее других, а скажем так, что и весь достаток у нас им же держится… Потому: большому кораблю большое и плаванье; большому уму и весло в руку… Ты погодь, папашенька, что я тебе скажу, – убеждал рыжий мужичок. – Вот мы, положим так, в зависимости от него… Так будто, точно, не можем ему перечить… А ты вот спроси его, Архипа Иваныча… Он человек вольный, сам – сила… А спроси его: почему он ему послушен?.. Потому, папашенька, ум! Так ли я говорю? А? Вот он, Архип-то Иваныч, и денежный мужик, и благожелательный, и сколько у него теперь этих несчастненьких привечено, сколько он теперь бедной родни у себя держит, – мужик от всего мира уважаемый, – а спроси его: почему он у Гарькина денно сидит?.. Потому, скажет, умом его не нарадуешься? Всякое дело он тебе знает, всякому делу толк даст… Так ли я говорю? А? Всматривается Бычков в шабра Архипа сквозь красноватый полусвет свечки. Это – широкой кости, железных мускулов человек, гигантского роста; рыжая грива, закинутая на затылок, открывает его высокий лоб. Мощь и сила так и бьют в каждой его мышце. А между тем по лицу этого геркулеса расплывается благодушие, робость, смущение: он весь вечер не знает, куда убрать свою шапку, куда деть свои длинные ноги и руки. Это – гигант-ребенок. Даже глуповатость проглядывала в нем.
– Это точно, – говорит Лука Трофимыч, – не очень похвально это. Их дело, так скажем, дело пропойное, – показывает Лука на «папашеньку».
– А-ах, папашенька!
– Нет, ты погоди; что верно, то верно.
– Н-ну, папаша, – с горечью от такой незаслуженной обиды выговаривает «папашенька».
– А ты, Архип Иваныч, и в самом деле, с чего с ним якшаешься? Чего ему покорствуешь?
– Это Гарькину-то?
– Да.