– Дедушка! да ведь тебе шестьдесят лет! Как же ты решаешься?
– Век, милячок, прожил в здешних местах, никуда не тянуло, и мысли не было, а теперь – хошь в самый Питер! Теперь ничего не боюсь… Теперь мой конец предела все одно загублен! Век нигде не бывал, а теперь иду! Бери! – иду! Я тебя полюбил… Я бы за тобой что нянька ходил… Ребятишек бы твоих нянчил, заместо родных внуков… Пса вернее, говорю, твое добро соблюдал бы!
– Да что с тобой случилось, дед?
Дед наскоро распахнул свой, подпоясанный мочалом, дырявый армячишко и, цепляясь костлявыми, дрожащими пальцами за ветхую и грязную синюю рубаху, стал усиленно рвать ее на груди.
– Вот, милячок, – говорил он, задыхаясь, напряженным шепотом, – глянько-глянь – рубаху-то!.. Полгода ношу… Обменки нету… Вошь заела!.. Другой раз выйду за село, к вечеру, чтобы не стыдно, разденусь да выполощу в пруду и рубаху, а порты… Сношенки снизвели меня!.. Говорят, «снизведем его, старого, вошью!»
– А где же Степаша?
– Степашка?.. У-у, беглая! Крови своей, родной крови бежала!.. Ты мне об ней не говори… Сношенки-то… Ты слушай, дружок, – все таинственным шепотом передавал мне Чахра-барин, стараясь снопа застегнуть на голой груди рваный зипунишко, – сношенки-то говорят, как сыны-то уехали, говорят: «Мы его снизведем, старого кота…» «Кабы ты, – говорят, – старый кот, сдох, так мужья-то с нами жили бы, не шлялись бы по сторонам!..» «Мы, – говорят, – тебя снизведем…» И туда меня, и сюда меня… «Какое, – говорят, – от тебя промышленье? Какое, – говорят, – от тебя хозяйству приращение?» А я, милячок, от утренней до вечерней зари в поле… Едешь это с сохой домой да по дороге-то пять раз наземь приляжешь… Ноги-то трясутся. Многого с меня не возьмешь… А мне, в благодарность, сухарь с водой!.. Ты слушай-ка: одонья стали складывать, залез я наверх: потому я первый был мастер одонья класть, у меня одонье-то что точеная корона выходило! Залез этто я, а сношенки-то снопы мне кидают. Повернусь этто я задом, а мне нет-нет да снопом-то в спину… «Не дури! – крикну. – Поглядней действуй!» Обернусь опять, а мне снопом-то в загривок… Ну, я и ткнусь рылом-то… «Не дури! – кричу. – Ах ты, сорока!.. Ну, ты меня жизни решишь!.. Много ль мне надоть?»… Кричу эдак, а другая-то сно-шенка мне снопом-то в рыло… Да таково метко, индо из глаз искры посыпались, а из носу руда потекла… Тут я огорчился… Сполз этто с одонья… «Ах вы, – говорю, – лихое семя! Да вам что старик-то достался?»
Бросился за ними, бить хочу, кол было взял… А они на улицу, – на улице смех: «Го-го-го! Ушел я этто, братец, на задворки, присел на кортки да и взревнул… Реву, что корова!»
И дед вдруг всхлипнул раз, другой. Все его лицо как-то неприятно сморщилось в кулачок, и он дико и глухо заныл.
Я стал его успокаивать, но он сам тотчас же отер кулаком слезы и спокойным уже голосом проговорил:
– После того стал я, братец, своему дому не хозяин, своей земле не крестьянин; стал пропадать днями и ночами, с юродивцем стакнулся, по миру пошел… ровно бы божий человек!.. Возьми ты меня, сделай милость, отсюда!
– В Петербург, старик, не могу, а вот хочешь здесь, у барыни?
– Нету, нету… Ты меня дальше… на край света отправь.
– Ну, хочешь в город, к знакомому моему?
– Иду!.. Благослови господи!.. Иду!.. Дров нарубить, воды натаскать, с ребятишками заняться… Еще послужу!
Я хотел вернуться в комнаты, но он удержал меня за рукав и опять шепотом проговорил:
– Дай ты мне, ради христа, рубль. Один рубль! Я с себя блоху-вошь изведу. Только, милячок, не сказывай никому, – прибавил он таким сердечным, жалобным тоном, что мне сразу стала понятна его невинная ложь в разговоре с хозяйкой. – Пущай ты один мое дело знаешь… Такое уж, видно, от бога произволенье тебе!.. Оплошали мы с тобой тогда маленько, при разделе-то… Промашку сделали…
– А что?
– Ежели бы мы тогда с тобой хоть малую часть за собой удержали до скончания живота, хоть бы клевушок какой, – другой бы разговор пошел! Совсе-ем бы, братец, другой разговор пошел! – серьезно-деловитым тоном прибавил несчастный Чахра-барин и утвердительно несколько раз кивнул головой. – А то вот один кафтан охранил, с собой в мешке таскаю.
Мы вошли в дом. Катерина Петровна приготовила уже старикам чуть не целый обед и уселась беседовать с ними. Но старики, наскоро поев, поспешно ушли.
Я обещал Чахре-барину уведомить его письмом на Катерину Петровну.
– Ну, ладно, – заметил он мне опять по секрету, – я забегу.
К вечеру я стал собираться в дорогу, но уехал, конечно, не раньше, чем обязан был рассказать своей хозяйке с мельчайшими деталями все, что знал о Чахре-барине.
VII
Прошел еще год. Я вновь вернулся из Питера в свой родной город и в первый же день по приезде отправился к тем моим хорошим знакомым, у которых я пристроил Чахру-барина. Но, к моему удивлению, я не нашел его там. Вот что мне передали мои друзья.
Вскоре после моего отъезда в Питер Чахра-барин, действительно, явился к ним с письмом от меня. Они его приняли, и старик, видимо, очень обрадовался. Первое время он хлопотал ужасно: старался угодить во всякой мелочи, брался за всякую работу, ходил за хозяевами, как за детьми, а за их маленькими сыновьями, как за внуками. Но не прошло и месяца, как старик начал тосковать, стал пить водку, ходить по кабакам и, подвыпивши, постоянно рассказывал о том, какое у него было королевство и как он его «принаблюл». Эти воспоминания обратились у него в idee fixe, а месяца через два он стал часто плакать и, наконец, впал в детство, рассказывали мои знакомые. «В это время стала к нему ходить девушка, о которой мы только после узнали, что она его дочь. Она жила где-то в услужении и случайно встретила отца в кабаке, когда приходила туда покупать водку. Не знаем, обрадовался ей старик или нет, так как он или постоянно улыбался ребячески, или плакал, но, по-видимому, он был доволен ею, в особенности когда она приносила ему белый хлеб, или кусок пирога от господ, или косушку водки. Случалось, что, выпивши, он вдруг валился к ней в ноги и, плача, просил в чем-то простить его. Так, незадолго до пасхи, вдруг приходит его дочь с узелком и просит нас отпустить старика: „Потому, что ж вам его держать попусту? При вашем деле он не нужен… Совсем уж старичок негодным человеком стал… Вы уж со мной его отпустите в деревню. Ему там милей будет“. И старик с дочерью пешком поплелись в свое село».
Приехал я в Большие Прорехи уже к вечеру. На деревенской улице царил полумрак, тот таинственный полумрак, когда еще на северо-западе горит оранжевая полоса зари и на востоке уже мигают чуть яркие звезды. В воздухе было свежо и сыровато; чувствовалось, что, того гляди, ночью ударит мороз. Пастух, собираясь в «ночное», плотно закутывался посредине улицы в большой мирской нагольный тулуп; кое-где у изб сидели мужики в ожидании, когда бабы зажгут в избах огни и приготовят ужин. Мне пришлось проезжать как раз мимо «дворца» Чахры-барина, и я велел остановить лошадей.
У избы лежало большое, недавно срубленное, свежее бревно, которое тотчас же обдало меня крепким смолистым запахом. На бревне сидели две-три фигуры. Подойдя к ним ближе, я узнал в одной из них большака-сына Чахры-барина с большою рыжею лохматкой.
– Опять к нам, господин, заглянул? – сказал он, по обыкновению, с добродушною улыбкой во все лицо, приподнимаясь с бревна.
– Да. Опять… А вы как живете?
– Ничего… Живем… Хозяйству вот по домашнему обиходу нонешнее лето…
– А дед где?
– Дед-то? Приятель-то твой?.. Али взыскался?
– Да, хотел бы повидать.
– Так, так… Он тебя любил… Ну, только, грешным часом, померши он.
– Умер? Давно ли?
– Померши… Так тебе сказать, около петрова дня будет… Померши, померши…
– С чего же это он? Ведь он еще не очень был стар?
– Точно… Где бы еще умирать!.. Еще годков пять за печкой посидел бы… Господь с ним! Еще годков бы пять лапти проковырял.
И большак закатился своим обычным добродушным, беззвучным смехом, покачивая из стороны в сторону золотисто-красною шапкой кудрявых волос. Засмеялись и сидевшие с ним рядом мужики.
– Я думаю, от огорчения он умер.
– Может, и с огорченнее… Старичок был чуткий… Это верно… Тоже все еще бодрился.
– Зачем же вы его огорчали?
– Кто его огорчал!.. Господь с ним!.. А уж это так, значит, предел ему пришел.
При этих словах так ярко припомнился мне рассказ старика о «кобылке и ее заслугах».
– Где же он умер? У тебя? – спросил я большака.
– Нету, нет… От нас он в бегах почесть год был… А умер он у Степаниды… Она его в городе обрела, сюда вместе и пришли. Степанида незамужницей объявила себя и свою часть востребовала… Ну что ж, думаем, ежели господь ее таким несчастием попустил: пущай! Миром ей надел вырезали, как мужику, вполне… А мы с братом вот хибарку ей отдали (вот, насупротив), печку ей произвели… Что по хозяйству надо – справили… Должно, у нее деньжонки принаблюдены были: лошадь купила… Хозяйство вполне повела. И дедушку при себе оставила… Ожил было старик. Ходит это вокруг избы с топориком, хлопочет, постукивает. Как быть опять хозяин. Ровно бы и в дело… Забавник такой стал, господь с ним! Ну, да вот бог веку не продлил… Натрудил себя очень огорчением-то зараньше, думать надо. Ну, и не осилил.
Я подошел к маленькой амбарушке, стоявшей напротив, через улицу, как-то совсем вдавшись в глубь усадьбы, к овражку. В амбарушке, заметно, недавно выпилены два крохотных оконца и приделаны, чуть не из драничек, сенцы; у ворот еще и теперь валялись стружки и чурки – остатки неоконченной работы. Поленница сучковатого валежника сложена была сбоку. Как живой, припомнился мне в это время Чахра-барин. Вот, казалось, сейчас выйдет он ко мне навстречу, с топором в руке, в новых лаптях, добродушно мигнет правым, слепым глазом и начнет напоминовение разных заслуг: «Вот, милячок, глянь-ко сюды, какой дворец-то я вывел! Все ведь, друг, кровью это досталось… Не лихвой, не обманом, не разбойным ремеслом: во всем одна кровь наша да пот наш!.. Вишь, сенцы-то вывел: сам и дерево пилил, и скоблем скоблил, и тесину драл!..»
Вскоре мне пришлось заехать к моему арендатору.
Я полюбопытствовал насчет деда Арефа, и арендатор молча кивнул мне на запечку. Там, по-прежнему, увидал я деда Арефа, сидевшего, как статуя, в углу, в своих неизменных больших белых валяных сапогах, словно пригвожденных к полу.