Оценить:
 Рейтинг: 0

Сквозь гранит. Роман. Повести

Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Выкарабкавшись из инсульта, ты вышла на пенсию и повезла меня в Ленинград лечиться от астмы под хоровое завывание родных и знакомых: «В Ленинграде ужасный климат, сырость, ветер, вы погубите девочку окончательно!» И дяденька врач из Прибалтики прокалывал мне живот толстой иглой и надувал воздухом (процедура называлась «поддувание». ) Бабушка, ты выиграла войну с всеобщим недоверием, чиновниками (не было прописки, и была дикая очередь в больницу.) Ты была одержимым фанатиком и хитрым стратегом, и ты победила. Я вылечилась. А чуть позже, двадцатилетней, я приехала в Питер, лечить другой недуг, и он лечил меня тогда своим камнем, холодом, дождями, достоинством, и любовь к холодному юноше перешла в любовь к холодному городу (все по Фрейду), ибо юноша отверг, а город принял.

А потом мы, каждая своим путем, оказались в Питере, и ты в буквальном смысле умерла у меня на руках.

Говорят, Питер построен на костях и поэтому у него гибельная, тяжёлая энергетика. Но там, где живут люди, их пути всегда устилают кости. Предков ли, павших ли в боях, идущих ли первыми. Мёртвые, что в земле Питера, требуют жертвенности. Как я могла написать, что ты до приторности сладок?! Нет! Нет!! Отрекаюсь от своих слов. Ты холоден, безумно холоден, и чист. Шелуха, что покрыла тебя сейчас, не меняет твоей сущности. Может, ты рассыплешься, не выдержав времени, но ты уйдёшь несгибаемым, несговорчивым, таким, какой ушла моя бабушка, всю жизнь бывшая предельно жертвенной, но никогда не бывшая жертвой. Вы были одной крови, Питер и бабушка! И, наверное, не зря ты укоротила себе остаток жизни (если бы ты не трогалась с места, ты бы могла прожить дольше), ты воссоединилась с родным духом, и пепел твой служит частицей фундамента, на котором стоит этот город.

Этот момент всегда со мной. Не было весны, не было соловьёв, не было цветущих садов, но были крупные мягкие снежинки, падающие на запрокинутое лицо, и было ощущение тепла, тепла, заполняющего все, мешающего дышать, и одновременно лишающего тело веса, позволяющего лететь, раскинув руки, сквозь вечерний снегопад, и источником этого тепла, были глаза, заставляющие забыть о существовании в мире чего бы-то ни было ещё. И сейчас, будучи уродливой старухой, измученной артрозными болями в вывороченных суставах, неопрятной и склеротичной, я живу воспоминаниями об этом катании с горки, когда мне было восемнадцать лет, и я взлетала на гору без счёту раз, чтобы снова скатиться вниз на автомобильной камере, рухнуть в сугроб и всё время кричать про себя – это счастье! Счастье! Так вот оно какое! Представьте себе, старушенцию в памперсах (не то, чтобы она страдала недержанием, но так, на всякий случай… Когда иногда прихватит сердце, и, несмотря на бесконечно глотаемые таблетки, боль парализует и лишает памяти, и не знаешь, умираешь ли ты уже или пройдёт, и остаётся только ждать, точнее, это происходит само собой, просто в какой-то момент вдруг осознаёшь себя в пространстве, значит, приступ прошёл, сердце пока выдержало, надо вставать и жить дальше… Что вытворяет организм в такие моменты – не под контролем), поминутно теряющую вставную челюсть, с утра пораньше спешащую за компьютер, едва попадающую скрюченными пальцами по клавишам и пишущую, пишущую… Семья давно смирилась с ней, с её чудачествами. Так вот, старуха, внешне давно живущая делами своих не детей даже – свищут где-то, не достать, – а внуков, этих избалованных, ленивых (под рыло подставишь, так ещё и морду воротят) неслухов, которых любишь безумно, ворчу, конечно, так ведь и делаю для них все, ничего не ценят, никакой благодарности, одно хамство в ответ. То Анна (в честь меня назвали) идёт в одних колготочках капроновых в мороз, не пускаю, говорю: придатки простудишь, детей не будет, а она мне: «Бабушка, отстань!» То Наталья, старшая, бессовестная! Сама сидит весь день перед телевизором, а дети (правнуки уже) бегают с мокрыми штанами, сопливые. Я ей раз скажу – ноль внимания, два скажу – ноль внимания, три скажу – она в крик: «Бабушка, не суй нос в мою жизнь!» Да как же не совать! Детей нарожала, так надо воспитывать, а не перед телевизором сидеть! Только облизывать горазда! У детей уже прыщи пошли от её поцелуев! И никакого воспитания! И такая ругань весь день, пока я не ухожу, хлопнув дверью, в свою комнату, не сажусь к столу, и тогда от моих бумаг, от старенького компьютера поднимается облако, что укрывает меня всю, уносит от дня сегодняшнего, где за закрытой дверью верещат ссорящиеся правнуки, туда, в снегопад восемнадцатилетия, в момент счастья, который хранит моя память, и который хранит меня всю жизнь, как зыбкая, но вечная опора, и я улыбаюсь глазам, которые в тот миг так тепло и ласково смотрели на меня, и улыбаюсь возне правнуков за дверью, иду к ним, вытираю носы и читаю им детскую книжку.

Как-то роясь в бабушкиных дневниках (уже после её смерти), я обнаружила странную похожесть пережитых моментов. Бабушка (моя волевая, ворчливая, всегда идущая напролом бабушка!) описывает свою встречу с человеком, который, по всей видимости, был её первой любовью. Правда, ей тогда было всего 16 лет. Я бы никогда не узнала в этой робкой, трепещущей девушке ту бабушку, которую знала всю жизнь я. Он был, как я поняла, танцором и приезжал на гастроли. Она пишет, как ждала его у театра, как он вышел, увидел её, подошёл, как она решилась взять его за пуговицу, и, держась за эту пуговицу, единственную, такую ненадежную связь между ними, нашла в себе силы болтать о всяких пустяках. Как он попрощался, и ей пришлось отпустить эту пуговицу, и это все, что было между ними. Но это была, кажется, единственная и самая настоящая любовь, и ей не суждено было повториться в бабушкиной жизни. Я-то думала, что бабушка была холодная, а она просто хранила верность своей любви и не хотела притворяться.

– Эта Гомозида была не первая его любовница, но ей удалось заарканить его. Она была страшна, как смертный грех. Её и прозвали Гомозида за это. Гомозида – это вид клеща. Все поражались, как он мог променять красавицу жену с тремя детьми на этого урода. Но она была ласковая, чувственная, хитрая. И уцепилась за него, как клещ. Она мыла ему ноги и всё время ворковала. А он упрекал меня, что ему не хватает любви. И какой такой любви ему было нужно, не понимаю. (Ах, бабушка, поэтому и не понимаешь, что не любила… Был бы на его месте тот, первый, из твоих шестнадцати лет, тогда бы ты не понимала другое…) Я к нему хорошо относилась сначала, но он сам всё испортил своими истериками. У меня работа, ребёнок годовалый, диссертация, к тому же я была вечно голодна. Зарабатывали-то копейки – два аспиранта, а я ещё няньку нанимала. А свекровь делала так: положит котлетку сыну – он мужчина молодой, ему нужно, мужу – у него туберкулёз, а мне говорит: «Вы извините, Нюсенька, вам дать не могу». Скупа была, как чёрт. А я чуть не падала в голодные обмороки. А ночью Валерий закатывал мне скандалы: «Не любишь! Не любишь!» А я чуть жива, на ногах не стою. Прав был свёкор. Раз, сижу на кухне, и Марик у меня на коленях, а свёкор говорит: «Мне кажется, Аня, вы не любите Валерия, вам бы надо разойтись, пока это человечек маленький». Наверно, он был прав… Он был человек хороший, добрый. Слабохарактерный только.

Он приходит домой и уже лихорадочный блеск в его глазах, он уже несёт в себе это, он уже на взводе, механизм запущен, он просто ждёт условного сигнала, и теперь всё равно, что ты скажешь, «садись за стол», «как дела?», «подожди, ещё не готово», – не важно, главное – это твой голос, главное, наверное то, что ты вышла на контакт, раскрылась, готова слушать серьёзно и внимательно, сначала радостно, а с каждым разом всё более напряжённо и со страхом, срабатывает рефлекс – сейчас начнется, и оно начинается. Дикая, сумасшедшая ярость обрушивается на тебя, дикие, сумасбродные обвинения сыплются на голову, и все, что бы он ни говорил, любой бред, любая дичь, и всё, что бы он ни делал: опрокидывал бы накрытый стол, рвал на себе рубаху, швырял тебя о стену, он как бы прав, потому что ты уже на крючке, тебя уже подцепили, твоё сознание как бы раздваивается, с одной стороны, ты понимаешь, что все, что он делает, – это подлость и свинство, что так нельзя, что на эту распущенность надо отвечать жестким отпором, а вторая часть сознания, та, которая подцеплена на крючок, признаёт все, что он делает, ты как бы начинаешь смотреть на мир и на себя в том числе его глазами, проникаться, пропитываться его яростью, и как бы начинаешь его ненавистью (пусть и сиюминутной, не постоянной) ненавидеть сама себя, и эта часть сознания говорит тебе: «Он прав, ты ведь действительно такая-то и такая-то, и так тебе, так с тобой и надо…»

Другая часть сознания кричит: «Бред! Чушь! Опомнись! Не было, нет, не могло быть того, в чём тебя пытаются уличить!» – но эта часть сознания существует где-то в отдалённой области мозга, она одинока, её никто не поддерживает, она борется, но, единственно разумная, не в силах победить ту, попавшую на крючок, уже не дееспособную часть, которая захватила в тебе все передовые позиции, поддерживаемая, питаемая, ведомая его психозом, в свою очередь находящим почву в ней самой, так как, слабая, она поддается, отвечает именно тем, что он хочет получить: пищу и оправдание своей слабости.

Когда приступ прошёл, буря стихла, потихоньку начинаешь сводить обе части. Сначала удаётся просто забыть, плюнуть, махнуть рукой, – мало ли что бывает! Всё наладится, устаканится, устоится. Но с каждым разом верить в это всё трудней. Разорванные края не хотят срастаться. Две части сознания существуют параллельно, не сливаясь, а воюя, пытаясь уничтожить одна другую, а ты не можешь отдать предпочтение ни одной из них, ведь и та, и другая – это ты.

А он не помнит. Не помнит! Утро вечера мудреней. Он встаёт утром и не помнит своего вчерашнего буйства. Он говорит: «Ничего не было. Всё было прекрасно!» И одна из частей сознания начинает ехидно подсмеиваться над другой, корчит рожи и мерзеньким голосочком, точнее не голосочком, не имеет же сознание в самом деле голоса! а какими-то мерзенько-ехидными импульсами – «не было ничего, не было! Всё нормально, нормально!» – кусает вторую, несчастную часть.

Но если всё нормально (я бы и хотела верить, что всё нормально, может, это и есть норма, кто скажет?), если всё нормально, почему же я не могу примирить, свести воедино две свои половинки, одна из которых кричит: «Встань! Уйди! Не смей позволять себе превращаться в… боксёрскую грушу!» А вторая в тоске плачет: «Да, я действительно такая… плохая, такая ужасно плохая»… Почему же снова и снова… Почему же я никак не могу повернуть это всё в другое русло? Почему же сценарий всегда один… Я не ухожу… уйти… Мне надо уйти? Так будет лучше? Почему всегда ненависть… Это нормально? Почему я боюсь уйти, так же будет лучше? Как соединить… Как же он не помнит? Не помнит, поэтому повторяет снова и снова… Как же…

О крови.

Как интересно смешалась в нас кровь разных народов, и какие странные взаимосвязи с событиями в мире можно проследить!

Бабушка моя, в которой смешалась кровь немецких дворян (примем это на веру) с кровью русских и татарских дворян (как ни нелепо это может звучать), ибо фон Доннерсгейм бабушка была по отцу, а мать её (моя прабабушка) происходила из рода сибирских татар, князей Мамлеевых, в коем даже прослеживалось неблизкое, но всё же родство с графом Аракчеевым, и в который время от времени вливалась кровь русских. Но всё равно, семья считалась немецкой. И вот бабушка выходит замуж за сына русского и еврейки, который окружающими в основном воспринимался как еврей. Бабушкины дети в метриках были записаны, конечно, как русские. Но поскольку русская кровь сама представляет собой многокомпонентную солянку, основными чистыми потоками были в них, конечно, немецкий и еврейский (Хотя мы осознаем, что и немецкая, и еврейская кровь однородны весьма условно.) Самая масштабная война ХХ века, расколовшая для нас этот век на до и после, сделала две этих крови враждующими. Я не знаю, бабушка, что ты думала об этом; среди бесчисленных фантастических историй из твоей жизни: о том, как тебя с сёстрами, ещё почти детьми, хотели украсть в Средней Азии и сделать жёнами каких-то беев, причём за самую младшую давали самый большой калым; о том, как ты ночью защищала какую-то девушку от хулигана; о том, как на вашу дачу в Финляндии до революции захаживал Владимир Ильич Ленин (позже я расскажу вам историю про Гельку), которые я, сидя у тебя в ногах и вырезая цветы, зверюшек и красивых девушек из бездны открыток, идущих тебе со всего Союза и стоявших мешками в своей комнате (ты вела обширную переписку), выслушивала неоднократно, не было ни проблеска твоего внимания к этому. В воспоминаниях о войне, немцы были враги, евреи – жертвы (евреи были жертвы и в воспоминаниях о мирном времени, хотя свою свекровь ты не жаловала), а тебе было слишком не до того, чтобы заметить соединение крови палача и жертвы в своих русских детях.

Моя мать, русская (условно) вышла замуж за моего отца, русского (по паспорту), но имеющего все явные признаки татарина, ещё более проявившиеся в его сёстрах и братьях, моих тётках и дядьях, (специфический разрез глаз, скуластость) и достаточно ярко всплывших во мне. Злые (хотя непонятно, почему злые?) языки утверждали, что его мать, моя бабушка, которую я никогда не видела, была взята из татарской деревни, и я на неё очень похожа.

Что же мы видим сейчас? Можно принять, что основные крови во мне – русская (христианство) и татарская (мусульманство). Хотя я атеистка, и мне в голову бы не пришло задумываться об этом, если бы не главное, может быть, становящееся роковым противоборство агрессивных, пассионарных, желающих умножиться на земле мусульман и выдохшихся, вялых, чересчур изнеженных цивилизацией «христиан» (то есть имеющих историко-культурные корни в христианской религии).

Как будто наш род призван объединять разъединяющееся в мире именно в момент кровавого конфликта между составляющими, – в таком случае, я, глядя на наших детей, могу предсказать, что будет дальше… Мистическая сила крови, подчиняющая себе казалось бы случайные союзы людей, противодействует вихрям, несущимся по поверхности земли до тех пор, пока сила древних поколений не истощится и пока вновь живущие не перестанут питать собой общее русло. Но род, столь чудесным образом продлевающийся, несмотря на внешнюю хилость, не может не заплатить за это Судьбе каким-нибудь родовым проклятьем. Это родовое проклятье можно сформулировать как разрыв между сёстрами.

Первое проявление этого проклятья, смутные отголоски которого дошли до наших дней, случилось в семье моей прабабушки. Бабушкин отец вызвал страстную любовь сразу двух сестёр. Он женился на старшей. И на многие годы между сёстрами возникло отчуждение, почти граничащее с враждой. Брак оказался бездетным, через некоторое время первая жена бабушкиного отца умерла. Тогда Михаил Штольц фон Доннерсгейм сделал предложение второй сестре. И в этом браке у них родилось шестеро детей (в том числе моя бабушка). Но бабушкина мама до конца своих дней чувствовала, что любил он только её умершую сестру, а её – лишь как напоминание, лишь как некое подобие той, первой.

В следующий раз проклятье дало себя знать в поколении моей бабушки. Младшая сестра была отвергнута и проклята всей семьей за то, что во время войны увела у своей сестры мужа, у своих племянников отца. Его институт эвакуировался в Свердловск. Он должен был ехать, и в Свердловске же находилась в то время она. Училась. И жена поручила ему присмотреть за младшей сестрой. В этом кошмаре, в этой чудовищной суматохе, мало ли что может случиться с девушкой, всё-таки лучше, когда родные рядом, когда есть какая-то поддержка. Он был некрасив, намного старше неё, хромал, ходил с палочкой, но он был единственная опора, единственный человек, на которого можно было положиться, которому можно было довериться. И она ждала его вечером, варила незатейливую похлёбку, с замиранием сердца ждала: придёт – не придёт, а вдруг отправят дальше или вызовут обратно, и она останется одна, совершенно одна. И он знал, что она ждёт, боится, верит, цепляется за него, знал, что отвечает за неё, что ему есть, куда вернуться вечером, что в зыби дня сегодняшнего есть островок тверди из того времени, когда всё было устроено, стабильно, счастливо. Он приходил, смертельно усталый, с тяжёлым камнем внутри, в который сбивались все дневные обязанности, подрасстрельная ответственность, долг, крик, ругань, руководство огромным количеством людей, неимоверное нервное напряжение, и она заботилась, ухаживала, преданно заглядывала в глаза, спрашивая взглядом: «Ну, как?» Кормила, говорила: «Давай постираю рубашку». Он видел, что и тут от него зависят, от того, придёт он вечером или нет, но это было совсем другое. В этой нехитрой заботе была маленькая, но на самом деле такая большая, необходимая поддержка.

Вернулись они уже вместе… Жена (бывшая?) ему и сестра… ей была оглушена, не понимала, как такое могло случиться. Для неё это было чем-то невозможным, немыслимым, но что, однако, всё-таки произошло. Похоже, она так до конца и не поняла, что её муж не её больше, а муж младшей сестры. А он объяснял, что она была рядом, пока вокруг всё рвалось и рушилось, казалось, что ещё чуть-чуть и собьёт с ног, она была рядом. Это как око тайфуна, когда вокруг ураган, а внутри малюсенький пятачок пространства, на котором затишье, и можно устоять. Но это око тайфуна образуют они только вместе, когда держатся за руки и смотрят друг другу в глаза. Стоит расстаться и всё – сметёт, сломает, унесёт.

Она была рядом? А как же я? Я тоже была рядом с тобой. Да, мы физически были на большом расстоянии, но неужели ты не чувствовал, что я была рядом? Ежеминутно я обращалась к тебе: «Как ты там, жив? Здоров? Дай Бог, чтобы всё было хорошо!» Ведь война – это не только бои, голод и смерть, это разлука, а конец войны – это встреча. Наша с тобой встреча. Как же ты можешь меня бросить?

Таля, кажется, продолжала его любить всю жизнь. Она как-то быстро поблёкла, увяла, постарела, стала часто болеть. И писала бесконечные грустные стихи о любви, одиночестве, тоске, полные недоумения и какого-то неверия в то, что уже давно стало свершившимся фактом. Ни разу она не упомянула сестру в своих стихах, они все были обращены только к нему… Дочери её, Лялька и Милка, ненавидели тётку. Они горько обижались на отца, но тётку ненавидели люто. Особенно изощрялась Милка, своим острым, как бритва, язычком отливала в адрес тётки такие пули, что слушатели только крякали и внутренне тянули: «Да-а-а…»

Дачи стояли почти рядом. И она не могла оторвать глаз, вытягивала шею, как под гипнозом подходила к самому забору, бралась руками за доски и смотрела, смотрела. А мама, сёстры, племянники проходили мимо по тропинке на реку, смеялись, разговаривали, и никто, никто ни разу не повернул головы. Она знала, что любимица матери, и продолжала верить, что мать не может быть так непреклонна, но мать умерла вдали от неё, не попрощавшись. Отец умер до войны, неизвестно, как бы он отнёсся к такому поступку дочери. Её дочка подбегала к забору и тоже смотрела на удаляющуюся, весело щебечущую группу. Там были дети. «Мама, кто это?» Она следила за взглядом матери. «Мама, кто это?» Она чувствовала, что мать как-то связана с этими людьми. «Это твои знакомые?» – «Нет. Пойдём отсюда. Пойдём». И она уводила в дом дочку, которая, только став взрослой, узнала, что у неё много двоюродных братьев и сестёр. Братьев и сестёр, с которыми она никогда не играла.

Много времени спустя, когда они уже были на пенсии, уже подросли внуки, произошло временное потепление. Из всей семьи в живых оставались только моя бабушка и её младшая сестра. Она гостила у нас со своей внучкой, потом мы ездили в гости к ней. Они с бабушкой были очень похожи. Просто одно лицо. Только та была москвичка, очень ухоженная, красивая, с тонкими бровями, с помадой на губах, с уложенными волосами, бабушка выглядела по сравнению с сестрой, как простой римский легионер по сравнению с патрицием. Но отношения скоро опять разрушились. Издательство Пермского университета попросило бабушку написать воспоминания о семье, и бабушка, будучи человеком абсолютно прямолинейным, написала и об этом, о факте увода мужа. «Я только изложила факты, никак не комментировала, но не могла же я не написать того, что действительно было!» Любовь к правде отняла у бабушки сестру и на этот раз навсегда. Бабушкина сестра была возмущена, она говорила, что это её личная жизнь, и она никого не касается, она считала бабушкин поступок предательством. Но бабушка несгибаемо повторяла: «Какое же это предательство? Это факты. Предательством было её поведение по отношению к сестре. Но я же об этом не написала». Бабушка ничем не погрешила против истины и действительно не позволила себе высказать ни словечка порицания на страницах печатного издания, но у меня было такое чувство, что внутренне она до сих пор отвоёвывает право быть ближе к матери, чем сестра. Любила ли она свою сестру? Я думаю, любила. Она была очень родственна. Без конца рассказывала мне о сложной и разветвлённой сети нашей семьи, включая туда всех тёток, бабушек, дядюшек, племянников, а также всех их жён и мужей, детей, невесток и золовок. Как это было принято в семье, помогала тем, кто беднее, или тем, кто в данным момент нуждался в помощи. И вот, будучи совсем уже дряхлой старухой, когда умерли браться и сёстры, все друзья и подруги, все поклонники, младшая дочь, бывший муж, некоторые племянники, моя бабушка не сделала попыток перед смертью восстановить отношения с сестрой. Впрочем, это ведь та отдалилась, ибо стыд и вина обидчика – это незаживающая рана, более долговечная чем даже обида обиженного, и каждое напоминание о её поступке – как бичом по шрамам, и снова кровоточит и снова болит…

В поколении бабушкиных детей разлад случился довольно поздно, когда одна из сестёр уже умерла, и сторонами выступили сестра и брат, что является некоторым отступлением от канона. Здесь причиной послужило обыкновенное непонимание и роковое стечение обстоятельств, неверное истолкование слов, поступков и мотивов, то есть, реальная причина для разрыва отсутствовала, и это даёт ещё больше оснований утверждать, что разрыв – это результат тяготеющего над родом проклятья. И его проводником выступила бабушка, в этот раз абсолютно против желания, на излёте жизни, успев-таки связать злосчастную нить, тянущуюся от своих родителей с жизнью своих немолодых уже детей.

Самодержавно решив закончить свои дни в Питере, бабушка каждое утро начинала собираться. Когда у неё были силы, она выбиралась из кровати и начинала ползать с двумя палками из комнаты в комнату, вопрошая у присутствующих на тот момент домочадцев, когда же она, наконец, уедет в Ленинград, когда же Катя её заберёт, когда же начинать укладываться, какие вещи ей понадобятся. В дни, когда она не могла встать с постели, те же вопросы задавались всем, кто входил в её комнату, покормить, прибрать или просто пообщаться. Домочадцы, доведённые такой ежедневной обработкой до… как бы это лучше выразить? – лёгкого умопомрачения, стали слать осторожные письма в Питербург, не ответит ли Катя матери решительно, стоит той надеяться или нет? Катя, если мне не изменяет память, когда-то в один из своих приездов, сама, в ответ на бесконечные жалобы матери на то, что с ней тут плохо обращаются и не уважают (дальше следовал бесконечный перечень фактов неуважения), в отчаянии выпалила: «Ну, мать, тогда собирайся, поехали!» Кстати, мать, то есть бабушка, сразу же подала назад: «Да как же мы там втроём в однокомнатной квартире…» Так вот, Катя, опять же в отчаянии (и то правда, как в однокомнатной квартире втроём?), да к тому же мать не дееспособна, а её и сына целый день нет дома, писала в ответ письма нервные и неоднозначные. Бабушка же со временем проблему однокомнатной квартиры и перспективу одиночества практически выпустила из своего сознания, оставив только так гревшую её идею переезда в Питер. А потом Катя вышла замуж и переехала к мужу в двухкомнатную квартиру. И бабушка тут же решила, что исчезло последнее препятствие; она ставила теперь вопрос ребром: «Когда Катя меня возьмёт?» Остался только один этот вопрос, но он задавался жёстко. Катя же, чувствуя себя неловко, ещё чужой в мужнином доме, понимала это так, что на неё давят, вынуждают принять решение именно сейчас, когда она и не знает, что выйдет из этого брака (Так трудно притираться в таком возрасте), и, обладая характером вспыльчивым, начинала накаляться.

…Ты знаешь, мне придётся, наверно, взять мать… Это её мечта – приехать в Ленинград… В Петербург. Она хочет умереть здесь… восемьдесят девять… Она уже там всем надоела… Вот так – брал свободную женщину, а оказалось с той ещё нагрузкой. Сама не прописана, а уже мать старую тебе подселить хочу… Но я могу… если ты не согласен, я могу и уйти… Ещё не известно, уживемся ли…

Но он сказал: «О чём разговор. Мать. Вези». И Катя написала: «В принципе, мы не против…» Бабушка, получив такой ответ, чуть ли не в тот же момент сама кинулась за билетом. Она испытывала такой подъём, такой прилив сил, такое возбуждение, что готова была бежать впереди провожающих, щёки её разгорелись, она без умолку говорила, ликовала, радовалась и заразила своим ликованием весь дом. Настолько она воодушевилась, что её такой не помнили последние лет двадцать, и все радовались за неё, вместе с ней. Это была последняя, самая яркая, наивная, светлая радость исполнившейся мечты. За неё, за этот небывалый расход энергии она заплатила тремя воспалениями лёгких подряд, потерей рассудка и смертью через год. Сил, чтобы жить, не оставалось. Нет, была ещё минута триумфа – уже в Питере, когда её везли сначала на тележке носильщика, потом на такси, она была в полном сознании, на подъёме, и довольная, с чувством выполненного долга, смотрела на свой Ленинград. Это была единственная поездка, когда она видела город.

Расстояние (как и отсутствие оного, впрочем) не всегда способствует охлаждению страстей и взаимопониманию. Уже были произнесены слова «я всегда виновата», «зависть», «предательство», на них наслоились денежные вопросы, болезни, бабушкин несносный характер, ответственность за неё, разные представление о том, как надо и как нельзя, – всё это, взвинченное и раскрученное Катиной мнительностью и вспыльчивостью в итоге привело к окончательному и непримиримому разрыву. Я, описывая всю эту историю, рискую навлечь на себя гнев родных, потому что, конечно же, я описываю всё это так, как оно видится мне, и естественно не так, как оно было на самом деле с точки зрения тех или других. И не дай Бог, опять проклятье и отреченье, опять раскол. Бабушка, неужели мне ты передала эту страшную эстафету?

– Чего это ты так пялилась на моего мужа? Прямо глаза оставила! Опять завидуешь? Уж так смотрела, так смотрела, что все всё поняли, и он, конечно! Дала понять!

– Что ты?! Ты о чём?! Он у тебя красивый очень просто, вот я и засмотрелась. Просто очень красивый, я таких красивых никогда не видела, вот и забылась. Что дала понять? Что все поняли? Ты с ума сошла!

– Ага, просто! Да ты мне завидуешь, что у меня такой мужик появился! Ты вообще мне завидуешь, что я счастливая, у меня дети красивые, я замуж рано вышла, и сейчас вот на моего мужика так пялилась, опять позавидовала! А ты в браке несчастна, вот и будешь пытаться мне мешать, у меня мужей уводить, меня бабушка об этом предупреждала, что ты такая!

Бабушка?!! Так она же умерла! Когда она… успела?! Неужели она говорила это? Про меня?! Господи, да что же это такое!!! Неужели и между нами чёрная кошка пробежит? Да ты же почти единственная, кто меня держит, неужели ты не понимаешь? Ведь я жду твоих писем как наркоман, как астматик кислородную подушку, я должна их получать и вместе с ними заряд доброжелательности, спасительную инъекцию, которая заставляет меня встрепенуться и какое-то время жить, а не только помнить, и сейчас так внезапно, так непонятно почему ты хочешь всё разрушить! Это необъяснимо! Между нами никогда не было соперничества, ни тени возможности его! Ты – это мой дом, моё детство. Я чувствую твою руку, поддерживающую меня, я привыкла её чувствовать, но как же я буду её чувствовать, если ты думаешь, что я… что я… такая?

Да, у меня есть Город, но у меня нет Дома. Некоторые, видимо, должны странствовать и скитаться, чтобы понять, что не странники они, и не для дороги рождены, а чтобы сидеть у очага и вить гнездо. Дом у меня был там, вместе с тобой, а теперь я не осмелюсь вернуться.

О куске хлеба

И вот наступило такое время, когда меня, как всех девочек в интеллигентных семьях, посадили за пианино. В музыкальной школе из-за здоровья я учиться не могла, и ко мне приходила учительница, но я учиться музыке не хотела и залезала от учительницы под диван. Бабушка, пытаясь убедить меня учиться, каждый раз настойчиво втолковывала мне, что музыка – это «кусок хлеба», что, умея играть, я всегда смогу найти уроки, подработать в детском садике, что это большое подспорье в жизни, но меня эти бабушкины доводы только отвращали от музыки. Как сейчас помню, что я, прячась под диваном, передергивалась от презрения, слыша этот «кусок хлеба». Если бы бабушка рисовала мне прекрасные картины того, как с помощью музыки можно уноситься в другой, без сомнения, лучший мир, очаровывать слушателей, приобретая над ними таинственную, добрую власть, давать выход образам, которые переполняют и не могут найти иного воплощения, чем через неуловимый и чудесный мир музыки, я бы, как за дудочкой крысолова, выползла из-под дивана и пошла к пианино. Но моей практичной, пережившей так много бабушке и в голову не мог прийти подобный метод убеждения. Как хотелось ей защитить меня! Вооружить, подстелить соломки, обезопасить. Уж кто-кто, а она-то знала: чем большими навыками владеешь, тем больше шансов выжить. «Из нас, четырёх сестёр, только Ольга научилась играть по-настоящему. И что же? Она всегда была при деле, у неё всегда были уроки, и она имела возможность наряжаться и делать подарки матери и сёстрам. Музыка – это хороший приработок. У себя в НИИ она получала копейки, но не бедствовала». Но я не хотела слушать. Едва дождавшись, когда учительница уйдёт, я вылезала из-под дивана и бежала в свой цветочный мир, вырезанный из открыток и разложенный по всему полу в моей комнате. Розы, розы, розы, огромные, бархатные, томные, шелковистые, чайные, всевозможных цветов и оттенков, в росе и без, в букетах и отдельно, изредка тюльпаны, реже гвоздики (слишком жёсткие), и, как капли, что-нибудь экзотическое – подснежники, фиалки – их так редко печатают на открытках, и самые симпатичные зверюшки, и принцесса этого царства (моё alter ego), девочка-снежинка, ради которой всё цветёт и красуется. И музыка лилась там сама по себе, извлекаемая без труда и никак не могущая быть связанной с понятием «кусок хлеба», его там просто не существовало. Единственная опасность, которая угрожала моему царству, была бабушка с веником, которая боролась с пылью, охраняя меня от аллергии. У бабушки доставало сил пододвигать чуть ли не каждый цветочек, орудуя влажным веником, не выбросить и не повредить ни одной бумажки. Я истошно верещала, заслоняя собой бумажные цветы, моя вселенная была на грани катастрофы, а бабушка, изловчившись подмести ещё один кусок пола, кричала, что девчонка хамка, не ценит заботы, что опять надышится пылью и загремит в больницу.

Вырвавшись из больничной палаты на простор моего цветущего сада, я получала единственно дозволенную, но такую необходимую и ничем не ограниченную свободу. Свободу лишиться тяжести и перелетать с цветка на цветок, свободу устанавливать свои законы природы, свободу впитывать и дарить такую любовь, какую мне было угодно вообразить и почувствовать. Стоило ли давать мне так уходить в выдуманный мир? Стоило ли так беззаботно относиться к чрезмерной фантазии? Бытие на грани аутизма. Из него не было мостика в реальность.

По временам нашу квартиру заливало море живых цветов. Студенты, аспиранты, абитуриенты задаривали бабушку бесконечными букетами. Сначала заставлялись все вазы, потом в ход шли банки и бутылки, и всюду, во всех комнатах, на столах, шкафах, подоконниках, иногда в вёдрах на полу, стояли цветы. Особенно мне запомнились пионы, они быстро осыпались, образуя на полу или на столе розовые, малиновые, белые горки лепестков. Даже опавшие, лежавшие горкой их лепестки, как будто оставались целым цветком. Можно было их взять в пригоршню и устроить «дождик», или готовить еду для кукол, или «посадить» их, живые, в своём бумажном саду. А бабушка любила гладиолусы. За то, что долго стоят, и за то, что на них распускаются все бутоны.

Дети, не знающие голода и холода, не представляют себе ситуацию, в которой надо что-то делать для того, чтобы элементарно поесть. Кусок хлеба я понимала буквально, и в моём воображении рисовалась этакая мало-аппетитная чёрная корка. Было бы ради чего стараться! Гораздо большее впечатление на меня производили бабушкины рассказы, как она в «хорошие времена», закатывала балы-маскарады на весь двор. «Я устраивала „ёлки“ и приглашала всех детей со двора – от трёх до четырнадцати лет – и каждому клала под ёлку подарок. У меня никто не уходил с пустыми руками. Каждому делала пакетик: апельсины, конфеты, яблоки, и какую-нибудь игрушку. У меня собиралось до сорока детей, мы всю ночь с Фёдоровной (нянькой) паковали подарки. Читали стихи, пели, разыгрывали сценки. Эти праздники помнили потом весь год». Это было здорово! Это было понятно и поражало, потому что в моём детстве так уже никто не делал. И эта бабушка, так просто одаривавшая весь двор, толкует о каком-то куске хлеба? И совсем уже потрясал меня рассказ о бальном платье для Нельки, девочки, у которой была мачеха, этакая «Золушка» наяву, где в роли феи выступала моя собственная, ворчливая, всегда строго и скромно одетая (в тёмно-синий костюм), седая, властная, тяжёлой походкой в туфлях сорок первого размера рассекающая по улице бабушка. «Сарычиха, мерзавка, купила Нельке розовый материал, своим дочкам купила белую ткань, а Нельке розовую, только чтобы унизить девочку. Все девочки на выпускной бал пойдут в белом, а Нелька, бедная, в розовом. (Я: „Бабушка, но розовое – ведь тоже красиво!“ Бабушка: „Ну не ходили тогда в розовом на выпускной бал, принято было в белом, и Нельке, конечно, было очень обидно, что ей не купили белого, тем более, она же понимала, что мачеха хочет её унизить“). Я пришла к Сарычихе, говорю: „Что же это вы, Тамара, такая жестокая, почему вы не купили Нельке белый материал на платье?“ А она, мерзавка, глазки скосила и елейным таким голоском отвечает: „Не хватило. А какая разница?“ Я взяла Нельку за руку, повела в магазин, купила ей белой ткани, потом пошли к Валентине (она была мастерица, обшивала весь двор), и Валентина за сутки сшила платье, и Нелька на выпускном балу была как все. Она была счастлива, что у неё белое платье, не хуже, чем у других девочек».

Все девочки в детстве мечтают быть Золушками, чтобы явилась непонятно откуда Фея и сделала их счастливыми. Моя бабушка в детстве, видимо, мечтала стать феей, тем более, что феей на самом деле стать легче: не надо ждать ничего, всё в твоих руках.

Если уж мы заговорили о Золушке и Фее, невозможно не упомянуть о туфельках, ведь туфельки – это чуть ли не самая главная часть сказки, символ. Скажешь «хрустальный башмачок» – и всем становится ясно, о чём речь. Насколько я помню, бабушка не дарила Нельке туфель, ограничилась платьем, но у бабушки были самые настоящие серебряные туфельки, что непременно доказывает мою гипотезу о том, что она была фея. Начну сначала.

У бабушки в комнате стоял, как водится, шкаф, забитый всяким тряпьём. Я любила прятаться в этом шкафу, воображая, что это мой домик, моя пещера, моя норка, и никто меня там не найдёт. Бабушка, обыскав весь дом, наконец, догадывалась, что я сижу в шкафу, и начинала ругаться, выгоняя меня оттуда. Аргументы были всё те же: в шкафу пыльно, пахнет нафталином, опять надышишься и заработаешь приступ. В этом шкафу мы с сестрой как-то раскопали чудесные длинные газовые платья, которые в юности носила моя мама. Мы надевали их и превращались в принцесс. И там же в шкафу я обнаружила серебряные туфли, которые бабушка хранила со времён своей юности. Сейчас она уже не могла влезть в них – нога растопталась и опухла. Туфли были удивительно изящны, на тонком каблучке, с острыми носами, очень открытые спереди, и держались на ноге с помощью переплетения тонких ремешков. Беда была в том, что они были огромны. «Подожди, вырастешь, тогда и будешь носить», – говорила бабушка. Туфли терпеливо ждали своего часа. Но хотя я и не могу похвастаться миниатюрностью ножки, всё-таки они мне остались безнадежно велики. «Подложи в носок ваты и ходи», – советовала бабушка. Но я и так страдала, что на фоне своих подруг выделяюсь большим размером, так что ещё увеличивать себе ногу, пусть даже и очень красивыми туфлями, не хотела. У сестры была вообще крошечная ножка. Бабушка, хмыкнув, рассказывала, что, когда она ходила на званые вечера своей юности, она покупала туфли на размер меньше и, возвращаясь, хромала. Подруги, я думаю, не без внутреннего ехидства, сочувственно замечали, глядя на её огромные туфли: «Нюсенька, тебе наверное туфли велики, поэтому у тебя и походка такая… странная?» И бабушка, естественно, соглашалась: «Да, велики, спадывают». Я думаю, в войну бабушке не удалось обменять эти туфли на еду, потому что они были очень большие и не подходили никому.

…Вот вам и разгадка тайны – кто такая фея. Если Золушкина туфелька была всем мала и только Золушке впору, то туфелька Феи всем велика, редко кто дорастает…

Удивительным образом пространства, окружавшие меня в детстве, словно дождавшись своего часа, появились откуда-то и окружили меня снова, сейчас, когда я уже ничего не могу с ними сделать. Это окно, к которому я прижимаюсь носом, открывает мне только небольшой кусок улицы, пустынный, не приближается по нему ко мне кто-нибудь родной или знакомый; эта лестница, столь доступная с виду, на самом деле закрыта головокружением, слабостью, да и зачем спущусь я по ней? Как некогда, в юности, восклицала я впервые: «Так вот оно какое, счастье!», так теперь пришла пора сказать: «Так вот ты какая, немощь. Так вот что ты такое, нищета». Как я понимаю тебя, бабушка! Как хотела бы я, чтобы у детей и внуков моих был этот кусок хлеба, и было, как достать его. Поздно я додумалась, что готовность его заработать и делает человека щедрым. А если делать это безрадостно, то жизнь превращается в муку…

…И ощущение исключительности, избранности, уникальности, даже какого-то миссионерства, которое было в детстве, заменяется постепенно неоригинальной мыслью о том, что люди – это всего лишь вид тараканов, думающих о том, как бы поесть и вырастить потомство. И если тебя уничтожат кипятком, дустом ли или подошвой тапочка, то останется равнодушной не только та сила, которая тебя уничтожила, но даже и тараканы из твоего стада…

История про Гельку

История про Гельку врезалась в мою память ярче, чем другие бабушкины истории. Однажды, пробегая через двор, бабушка краем уха услышала фразу: «А Гелька-то гори-и-и-т». Не оставляющая без внимание ни одну мелочь, бабушка затормозила и обернулась на голос. Ковыряя грязь носком ботинка, соседская девчонка с идиотским равнодушием тянула: «А Гелька-то гори-и-и-т». И бабушка тоненьким голоском пропевала эту фразу, стараясь передать выражение идиотизма, написанное на лице соседской девчонки.

– Я говорю, кто горит? А она мне: «А у Галеевых пожа-а-а-р». И пальцем показывает. Такая дурища! Ведь лет тринадцать уже! Даже не сказала никому! Стоит и тянет: «А Гелька-то гори-и-и-т. А у Галеевых пожа-а-а-р». Я смотрю: из окна дым валит. Стучу в квартиру – дверь заперта, я за дворником, кричу: «Бегом, надо дверь высадить, там могут быть дети!» А он ни в какую, только что им, говорит, замок новый поставил, опять ломать! Заставила его всё-таки, побежали, он дверь высадил плечом, а там дым валит, ничего не видно, слышу: пищит кто-то, я кинулась туда, – младшая ползает, цела-невредима, только испугалась, я её дворнику сунула, стала дальше искать, в кухне нашла старшую, Гельку, она вся обгорела. Я её в одеяло, в охапку и домой. Дома развела марганцовку в тазике и её туда посадила, и стала обливать. Соседка их, Анастасия Фёдоровна, вызвала пожарных и «скорую». Я Гельку обливаю марганцовкой и входит врачиха. Вошла, охнула и уставилась на меня. Мне на ноги показывает. Я посмотрела на свои ноги – боже мой! Кожа лохмотьями свисает! Сгорела вся! А я и не заметила. Кстати, она мне потом сказала, что я всё правильно сделала. При ожогах нужно слабый раствор марганцовки. Если бы я Гельку не посадила в марганцовку, её бы не спасли, или бы рубцы остались. Мать, халда, ушла, оставила дома двух детей, Гельке было лет семь и младшей года три. Они затеяли стирку для кукол. Гелька платье промочила, подол над плитой подняла и стала сушить, а платьице капроновое и вспыхнуло на ней. Живот сильно обгорел и ножки. Так мать Гельки мне потом и спасибо не сказала. «У меня, – говорит, – там мебель была дорогая, а пожарные всё залили». Халда! Ей ребёнка не жалко, а мебель жалко!

Гелька и сейчас горит у меня в памяти, и сейчас звучит неумолкаемое: «А Гелька-то гори-и-и-т», и я вижу бабушку, стоящую над тазом с марганцовкой, растерянно взирающую на свои ноги, с которых свисают клочья обгоревшей кожи.

Вообще, спасение всевозможных гибнущих было неотъемлемой чертой бабушки, сродни тому, как человек не способен не выдыхать углекислый газ, так бабушка была неспособна не распространять свою опеку на всех нищих, бедных, бездомных, ненормальных, опальных и просто несчастных. Естественно, все домашние были вынуждены считаться с этим, терпеть и помогать (иногда скрипя зубами) данной категории граждан. Как она не погорела во время тотальных чисток партии (она ведь была коммунисткой) уму непостижимо, так как она, ничтоже сумняшеся, поднимала свой партбилет при голосовании «против», когда весь зал голосовал «за». Её не замечали, видимо, потому, что никто из президиума и не догадывался глянуть в зал, когда спрашивали «кто против?», подразумевалось, что идиотов не найдется, а люди, которые сидели рядом с бабушкой в зале, оказались достаточно порядочными, чтобы не написать донос. Что же касается битв за человека, проходивших в маленькой аудитории, где каждый человек на виду, то они, слава Богу, велись бабушкой уже в то время, когда Сталинский терроризм был на излёте. Но безрассудно смелая, когда дело касалась её, она становилась сверхосторожной, когда дело касалось внуков. Помнится, я уже упоминала, что у бабушкиных родителей была дача в Финляндии. С этой дачей, точнее с документами на эту дачу, произошла забавная история. Как известно, после падения коммунистов в России повеяло свободой. По крайней мере, стало можно говорить, всё, что хочешь, делать тоже многое из ранее запрещённого, и, среди прочего, гордиться своим дворянским происхождением. Возник даже вопрос, а не вернуть ли поместья потомкам бывших владельцев? И тут бабушка обронила: «А ведь у меня хранится где-то бумага, не помню уж купчая ли, или что-то другое, но там говориться, что Штольцам фон Доннерсгеймам принадлежит поместье в Финляндии. Что тут началось! Внуки загорелись с помощью этой бумаги отсудить своё родовое поместье: «Бабушка, найди! Бабушка, отдай! Такой шанс!» – «Да что вы, с ума сошли?! Всё это уже давно устарело, не имеет силы, а если вы с этой бумагой сунетесь куда-нибудь, вас живо загребут!» И несмотря ни на какие просьбы, доводы, скандалы, бабушка, которая хранила эту бумажку все годы, когда сознаваться в принадлежности к классу помещиков, было действительно опасно, уничтожила её сейчас, когда наличие подобного документа поднимало реноме семьи в глазах окружающих. Бабушка не верила в «свободу». Она прожила достаточно, чтобы быть уверенной в коварстве власти, и считала, что «свободу» объявили для того, чтобы «загрести» простофиль, которые на эту удочку попадутся. Она никогда не была «верной ленинкой» и к вступлению в партию относилась чисто практически: надо для карьеры, значит вступим. Точно также, с практической точки зрения подходила она и к молитвам, которым, конечно, была обучена в детстве: «Прочитаешь три раза «Отче наш» – и яйцо всмятку готово». (Она не верила в Бога. Слишком рациональна была для веры. «У меня нет доказательств. Вот когда будут доказательства, тогда и поверю». ) Она прекрасно понимала деяния коммунистов и рассказывала мне, что в тридцать седьмом году чистки были просто по алфавиту, ни за что, и одна знакомая предупредила её: «Нюсечка, скоро начнутся чистки на «Ш», уезжайте из Ленинграда». И ещё она говорила, что, когда людей забирали, они молчали и уходили безропотно. Но был один случай, когда мать не дала увести свою беременную дочь. Пришли двое, хотели забрать дочь, а мать вцепилась в неё обеими руками и начала кричать: «Не отдам! Не отдам! Вот родит, тогда и приходите, а сейчас не отдам!» Она так орала, так блажила, что те двое ушли. А потом никто не пришёл за дочерью, забыли наверно, и она спокойно родила и вырастила ребёночка.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4