– У меня является действительное знание моей родины, – возразил Гейнрих, – лишь с тех пор, как я покинул ее и увидел много других мест. Каждое растение, каждое дерево, каждый холм и каждая гора имеют свой особый кругозор, свою характерную для каждого из них местность. Она принадлежит данной горе, и ею объясняется строение горы, весь ее состав. Только животное и человек могут передвигаться с места на место; им принадлежит весь мир. Все местности вместе взятые являют большую мировую местность, бесконечный кругозор, влияние которого на человека и на животных столь же явственно, как влияние ближайшей среды на растение. Вот почему люди, которые много путешествовали, так же как перелетные птицы и хищные звери, отличаются от других своим более развитым умом и некоторыми удивительными свойствами и способностями. Но, конечно, среди них есть и более и менее восприимчивые к воздействию этих мировых сфер, их разнообразного содержания и распределения. Кроме того, многим людям недостает нужного внимания и спокойствия, чтобы вникнуть сначала в смену зрелищ и их связь, а потом уже подумать и сделать нужные сравнения. Я теперь только часто чувствую, до чего моя родина окрасила неизгладимыми красками мои самые ранние мысли; образ ее сделался таинственным выражением моей души, и я тем яснее вижу это, чем глубже понимаю, что судьба и душа человеческая названия одного и того же понятия.
– На меня, – сказал Сильвестр, – всегда наиболее сильное впечатление производила природа, живой покров земли. Я всегда тщательнейшим образом изучал все разновидности растительного царства… Растения непосредственный язык почвы. Каждый новый листок, каждый своеобразный цветок являет какую-нибудь тайну, пробивающуюся наружу; она становится немым, спокойным растением только потому, что от любви и радости не может двинуться и сказать слово. Когда в глуши видишь такой цветок, не кажется ли, точно все вокруг просветилось и точно звуки маленьких пернатых существ охотнее всего носятся поблизости этого цветка? Хочется плакать от радости и, отделившись от мира, зарыться руками и ногами в землю, чтобы пустить корни и никогда не лишаться отрадной близости. Весь мир, сухой, устлан этим таинственным зеленым ковром любви. Каждой весной он обновляется, и его странные письмена понятны лишь тому, кто любим – как восточный букет цветов. Он будет вечно и ненасытно читать, и с каждым днем ему будет раскрываться новый смысл, новые все более и более чарующие тайны любящей природы. В этом бесконечном наслаждении и состоят для меня скрытые чары блуждания по всей поверхности земли: каждая местность в отдельности разрешает для меня другие загадки и все более объясняет мне, откуда идет путь и куда он ведет.
– Да, – сказал Гейнрих, – мы начали говорить о детских годах и о воспитании, потому что находились в вашем саду; истинное откровение детства, невинный мир цветов, незаметно разбудил в нас вылившееся в словах воспоминание о цветах прежнего времени. Мой отец тоже большой любитель садоводства; самые счастливые часы своей жизни он проводит среди цветов. Благодаря этому душа его осталась открытой для понимания детей, ибо цветы подобны детям. Щедрое богатство бесконечной жизни, мощные силы позднейшего времени, величие конца мира и золотое будущее всего сущего здесь еще теснее слиты, но все же наиболее ясно и понятно раскрываются. Всемогущая любовь уже дает ростки, но еще не зажигает. Это не пожирающее пламя, а рассеивающееся благоухание, и как ни тесно единение нежных душ, все же оно не сопровождается резкими движениями и всепожирающим неистовством, как у животных. Так детство в своих глубинах ближе всего к земле; облака же, быть может, явления второго, высшего детства, вновь обретенного рая; поэтому они изливаются на первое благотворными росами.
– Есть, конечно, нечто очень таинственное в облаках, – сказал Сильвестр, – и они оказывают часто самое чудотворное влияние на нас. Они несутся, и им точно хочется поднять и унести нас со своей холодной тенью. И если очертания их прелестны и пестры, как вздох, выражающий наше затаенное желание, то ясность облаков, дивный свет, проливающийся из-за них на землю, становится предвозвестием неведомого, несказанного очарования. Но бывают также мрачные, строгие и страшные облака, которые как бы грозят всеми ужасами древней ночи. Небо точно никогда не хочет проясниться, радостная синева уничтожена и тусклый медно-красный цвет на иссеро-черном фоне вызывает ужас и страх в груди каждого. Когда после того сверкнут пагубные молнии и насмешливым хохотом зазвучат раскаты грома, мы пугаемся до глубины души. И если в нас тогда не возникает возвышенное чувство нашего нравственного превосходства, то нам кажется, что мы во власти злых духов и ужасов ада.
Это просыпаются в нас отзвуки старой дочеловеческой природы, но вместе с тем это и будящие звуки высшей природы, божественной совести. Смертное содрогается в своих основах, но бессмертное начинает ярче светиться и познает себя.
– Когда же, наконец, – сказал Гейнрих, – прекратится необходимость боли, скорби и всякого зла на земле?
– Когда утвердится единая сила – сила совести, когда природа сделается целомудренной и нравственной. Причина зла только одна – общая слабость. Слабость же эта ничто иное, как недостаточная нравственная восприимчивость и недостаточное влечение к свободе.
– Объясните мне сущность совести.
– Если бы я мог объяснить ее, я был бы Богом, ибо постижение совести есть вместе с тем и ее возникновение. Можете ли вы объяснить мне сущность поэтического творчества?
– Нельзя давать определения тому, что носит личный характер.
– Тем более нельзя объяснить тайну высшей неделимости. Разве можно объяснить музыку глухому?
– Так значит, понимание означает участие в новом, им самим открытом мире? Значит постичь что-нибудь можно лишь обладая тем, что постигаешь?
– Мир, как целое, разделяется на бесконечные миры, входящие в миры еще большие. Все чувства, в конце концов, одно и то же чувство. Одно чувство ведет, как и один мир, постепенно ко всем мирам. Но на все есть свое время, и все существует по-своему. Только живущий в целостном мире может понять соотношения нашего мира. Трудно сказать, можем ли мы, ограниченные ощущениями нашего тела, расширить наш мир новыми мирами, умножить наши чувства новыми чувствами, или же каждое расширение нашего познания, каждую новоприобретенную способность следует считать только развитием нашего мирового чувства в его теперешнем виде.
– Может быть, оба они одно и то же, – сказал Гейнрих. – Я знаю только то, что для меня поэтический вымысел – все в себе заключающее орудие, которым созидается мой теперешний мир. Даже совесть, эта сила, творящая чувства и миры, этот зародыш всякой личности, представляется мне духом мировой поэмы, случайностью вечного романтического соединения бесконечно изменяющейся общей жизни.
– Почтенный странник, – возразил Сильвестр, – совесть проявляется в каждом серьезном завершении, в каждой образовавшейся истине. Каждое влечение, каждое умение, переработанное путем мысли в мировой образ, становится явлением, преображением совести. Всякое образование ведет к тому, что нельзя назвать иначе, чем свободой, хотя этим следует обозначать не только самое понятие, но и созидательную причину всего сущего. Эта свобода – мастерство. Мастер пользуется свободой творчества согласно своим намерениям и в определенной обдуманной последовательности. Произведения его искусства принадлежат ему и зависят от него; он ими не скован, и они ему не препятствуют. И эта всеобъемлющая свобода, мастерство или владычество, и составляет сущность, действенную силу совести. В ней раскрывается священная обособленность, непосредственное творчество личности, и каждое действие мастерства вместе с тем свидетельство высшего, простого, незапутанного мира – слово Господне.
– Значит, и то, что прежде, как мне кажется, называлось учением о нравственности, – только религия, как наука – только, так называемое, богословие в самом настоящем смысле слова? Только законопорядок, который относится к богопочитанию, как природа к Богу? Только построение слов, строй мыслей, который обозначает высший мир, его собой представляет и на известной ступени развития его заменяет? Религия для способности понимать и судить? Приговор, закон распадания и определения всевозможных обстоятельств индивидуального существа?
– Конечно, совесть, – сказал Сильвестр, – прирожденный посредник всякого человека. Она заменяет Бога на. земле и потому является для многих высшим и последним. Но как далека была современная наука, которую называют учением о добродетели или о нравственности, от чистого образа этой возвышенной, всеобъемлющей, индивидуальной мысли. Совесть самое основное в человеке в полном своем преображении; она небесный прообраз человека. Совесть – это не то или другое; она не отдает приказаний в изречениях общего характера, она не состоит из отдельных добродетелей. Есть только одна добродетель – чистая и напряженная воля, которая в решительную минуту непосредственно решает и выбирает. Обиталищем для ее живой и своеобразной нераздельности служит тот нежный символ, каковым является человеческое тело; она одухотворяет его и может вызвать к существеннейшей деятельности все, что в нем есть духовного.
– О, дорогой отец, – прервал его Гейнрих, – какой радостью преисполняет меня свет, исходящий из ваших слов! Значит, истинный дух поэтического вымысла – благосклонное преображение духа добродетели; истинная же цель подчиненного ей поэтического творчества – стать двигательной силой высшего и истиннейшего бытия. Есть поражающее сходство между подлинной песнью и благородным поступком. Праздная совесть в ровном, непротивоборствующем мире превращается в захватывающую речь, в повествующую обо всем поэзию. В равнинах и чертогах этого присносущего мира живет поэт, и добродетель – дух его земных странствований и воздействий. Так же, как совесть – непосредственно действенное божество среди людей и вместе с тем дивный отсвет высшего мира, и поэзия является тем же самым. Как уверенно может поэтому поэт следовать голосу своего вдохновения или, если он обладает сверхчеловеческим чувством, следовать высшим существам и отдаваться своему признанию с детским смирением! И в нем говорит высший голос мира и зовет обаятельными притчами в более благостные, более знакомые миры. Как религия относится к добродетели, так вдохновение относится к поэзии, и если в священных книгах сохранились истории откровения, то поэзия разнообразно отражает жизнь высшего мира в возникающих чудесным образом поэмах. Поэзия и история сопровождают друг друга на самых запутанных путях в тесном сплетении и в самых странных преображениях; библия, как и поэзия, – созвездия, идущие по одной орбите.
– Это совершенная правда, – сказал Сильвестр, – и теперь вам будет понятно, что только благодаря духу добродетели природа существует и все более утверждается. Дух добродетели всезажигающий, всеоживляющий свет в пределах земного. От звездного неба, этого возвышенного купола каменного царства, до кудрявого ковра на пестром лугу, все держится им, через него связано с нами и становится нам понятным; и через него неведомый путь бесконечной истории природы ведет к конечному преображению.
– Да, и вы так прекрасно доказали мне только что связь добродетели с религией. Все, что объемлет собой опыт и земную деятельность, входит в сферу совести, которая соединяет наш мир с высшими мирами. При высшем понимании возникает религия, и то, что прежде казалось непостижимой потребностью нашей природы на самой ее глубине, общим законом без определенного содержания, становится чудесным, родным, бесконечно разнообразным и всецело удовлетворяющим миром, непостижимо тесным единением всех блаженных в Боге и осязательным обожествляющим присутствием наиболее личного существа или его воли, его любви в глубине нас самих.
– Невинность вашего сердца делает вас пророком, – ответил Сильвестр. – Вам все станет понятным; мир и его история превращаются для вас в священное писание, так как вселенная может быть выявлена в простых словах и рассказах; если и не прямо, то путем возбуждения и пробуждения высших чувств. К тому, что вам открыла восторженная любовь к языку, меня привело изучение природы. Искусство и история дали мне знание природы. Родители мои жили в Сицилии, неподалеку от знаменитой горы Этны. У них был удобный дом старинной архитектуры; он стоял под прикрытием вековых каштановых деревьев у самого скалистого морского берега, составляя украшение сада, где росли разнообразнейшие растения. Поблизости было много хижин, где жили рыбаки, пастухи и виноделы. Наши кладовые и погреба полны были всего, что сохраняет жизнь и украшает ее; предметы нашего домашнего обихода радовали все сокровенные чувства своим совершенством. Не было недостатка и в других вещах, созерцание которых, так же как и пользование ими, поднимало душу над обыденной жизнью, возвышало потребности и подготовляло к более достойному состоянию, сулило душе более чистую радость от самой ее сущности и давало эту радость. Там были изображения людей из камня, утварь, расписанная целыми повествованиями, маленькие камни с отчетливыми фигурами на них и другие предметы, сохранившиеся от иных, более радостных времен. Кроме того, в ящиках лежало много пергаментных свитков, которые, в длинных рядах букв, хранили знания и мысли, повествования и стихи того минувшего времени, изложенные в мастерских красивых выражениях. Благодаря своей славе, которую он приобрел, как искусный толкователь звезд, отец мой получал многочисленные запросы даже из далеких стран, и к нему приходило много посетителей. А так как предвидение будущего казалось людям очень редким и драгоценным даром, то они хорошо вознаграждали его за предсказания; отец мой мог, благодаря их подаркам, свободно вести удобный и приятный образ жизни.
Продолжение «Гейнриха фон Офтердингена» в изложении Тика
Дальше автор не пошел в разработке этой второй части. Он озаглавил эту часть «Свершением», так же как назвал первую «Ожиданием», ибо здесь все должно было разрешиться и исполниться, что намечено было в первой части. Поэт намеревался, по окончании «Офтердингена», написать еще шесть романов, в которых хотел изложить свои взгляды на естествознание, на общественную жизнь, на историю, политику и любовь, так же как в «Офтердингене» изложены были его взгляды на поэзию. И без моего указания осведомленный читатель увидит, что в этом произведении автор не считал себя связанным с точным временем или с личностью известного минезингера, хотя все должно напоминать его и его время. То, что он не закончил этого романа, – непоправимая утрата не только для друзей автора, но и для искусства; оригинальность романа и его высокий замысел проявились бы во второй части еще более ярко, чем в первой. Не тем он был занят, чтобы рассказать и изобразить то или другое происшествие, развернуть страницу поэзии и пояснить ее образами и событиями. Он хотел, как уже намечено в последней главе первой части, выразить самую сущность поэзии и выяснить ее основные задания. Все – природа, история, война, обычная жизнь со всеми обыкновеннейшими происшествиями, – превращается в поэзию, потому что она дух, все оживляющий.
Я попытаюсь, насколько я сохранил в памяти разговоры с моим другом и насколько мне это выяснилось из оставленных им бумаг, дать понятие читателю о содержании второй части этого произведения.
Поэту, который проник в самую суть своего искусства, ничто не кажется противоречивым и чуждым; все загадки для него разгаданы, волшебство фантазии связывает для него эпохи и миры; чудеса исчезают и все превращается в чудо. Так написана эта книга, и в особенности в сказке, которой заканчивается первая часть, читатель найдет самые смелые объединения. Уничтожены все различия, которыми эпохи казались отделенными одна от другой и вследствие которых один мир казался враждебным другому. Эта сказка введена поэтом для перехода ко второй части, в которой рассказ из самого обыденного возносится в чудесное; обыденное и чудесное взаимно объясняют и дополняют одно другое; дух, который произносит написанный стихами пролог, должен был возвращаться после каждой главы и длить то же настроение, то же волшебное преображение всего. Благодаря этому, невидимый мир оставался в постоянном сплетении с видимым. Этот говорящий дух – сама поэзия и вместе с тем звездный человек, родившийся от объятий Гейнриха и Матильды. В нижеследующем стихотворении, которое должно было войти в «Офтердингена», поэт выразил в чрезвычайно легкой форме дух своих книг:
Когда не знаки и не числа
Дадут ключи мирского смысла,
Когда певец или влюбленный,
Узнает больше, чем ученый,
Когда на волю мир умчится
И заново к миру обратится,
Когда сияния и мраки
Опять сольются в ясном браке,
И в сказках разгадают снова
Историю пути мирского,
Тогда-то тайна здесь прозвучит,
И извращенный мир отлетит.
Садовник, с которым говорил Гейнрих, тот же самый старик, который уже однажды принимал отца Офтердингена; молодая девушка, которую зовут Дианой, не его дочь, а дочь графа Гогенцолерна; она родом с востока, и хотя рано покинула родину, но все же ее помнит. Она долго вела жизнь в горах, где ее воспитывала ее умершая мать. Одного брата она потеряла очень рано и сама однажды очень близка была к смерти, попав в могильный склеп; ее спас необычайным образом один старый врач. Она весела и приветлива и очень сроднилась с чудесным. Она рассказывает поэту историю его собственной жизни так, точно она уже слышала ее когда-то от своей матери. Она посылает его в отдаленный монастырь, монахи которого составляют нечто вроде колонии духов; все там вроде мистической, магической ложи. Они жрецы священного огня в молодых душах. Он слышит далекое пение братьев, в самой церкви ему является видение. С одним старым монахом Гейнрих говорит о смерти и о магии; у него являются предчувствия смерти и мысли о камне мудрости. Он посещает монастырский сад и кладбище. О кладбище у него есть следующее стихотворение:
Славьте праздник наш бесстрастный,
Тихие сады и кельи,
И удобную посуду
И добро в домах
Гости жалуют всечасно
Рано или поздно: всюду
Жаркое горит веселье
На широких очагах.
Тысячи резных бокалов,
Прежде облитых слезами,
Кольца, панцыри и латы
Это наша дань.
И камней тяжеловесных
Много в подземельях тесных,
И не счесть богатств окрестных,
Хоть без устали считай.
Населявшие былое,
Древности седой герои,
Сотрясавшие высокий
Голубой эфир,
Девы нежные, пророки,
Старцы дряхлые и дети
Собрались в единой клети,
Видят снова прежний мир.
Не покинет нашей сени,
Нашей участи завидной,
Кто за радостным обедом
Гостем был хоть раз.
Смолкли горестные пени,
Раны старые не видны,
Плач томительный неведом,
Вечно длится вечный час.