Не желали.
После страшной катастрофы в Бёддекене я стал говорить о своём изобретении только так, автоматически одушевляя его.
Главной целью экспериментов, проводимых в бывшем монастыре Бёддекен неподалёку от Вевельсбурга, было выявление закономерностей, согласно которым Зеркала принимали или отвергали операторов. В качестве подопытных были взяты люди самые непохожие: застенчивый помощник главного библиотекаря Вевельсбурга, разбитная буфетчица из отеля в Падерборне, прославленный ас, недавно получивший бриллианты к Рыцарскому кресту, несколько заключённых различных национальностей из концлагеря Нидерхаген (узники которого использовались как рабочая сила для реконструкции замка Вевельсбург), а также трое младших сотрудников «Аненербе» и двое эсэсовских генералов. Последние напросились сами, и, собственно, из-за них всё и случилось. Первым был небезызвестный Ханс Каммлер из строительного управления, про которого потом стали поговаривать, будто он руководит проектом по созданию машины времени, а всё лишь из-за того, что ему однажды захотелось побаловаться с моими Зеркалами. Другой чиновник из этой бравой команды, незадолго до того проводивший инспекцию концлагерей, похвалялся меткой стрельбой с балкона комендантского дома по движущимся целям. Эти предприимчивые господа воспылали идеей впечатать в энергетическое поле Земли постулат о величии фюрера путём помещения в фокус Зеркал большого портрета Гитлера и собственных благонамеренных персон. Их шумное присутствие вызывало у меня неконтролируемые приступы отвращения. Вероятно, это также послужило не последней причиной произошедшего. Позже я осознал, что каким-то образом связан с Зеркалами даже тогда, когда нахожусь вне их фокуса.
Стоило офицерам внести в пространство установки портрет, как под потолком зала возникли крупные сгустки ярчайшего белого света, вроде шаровых молний. Это уже само по себе было очень страшно, но чиновники не потеряли присутствия духа и заявили, что данное явление следует расценивать как знак высшей избранности фюрера – и тут паркет вспыхнул у них под ногами. Один офицер сгорел заживо, а другого – Каммлера – вышвырнуло прочь из установки в угол зала неведомой силой. Изо окон ударило пронзительно-лиловое сияние – казалось, воспламенились небеса. Дальнейшее все очевидцы описывали по-разному. Мне всё это вспоминается как мутный и бессвязный кошмар.
В тот вечер и затем всю ночь небо над Вевельсбургом и окрестностями пылало непередаваемыми оттенками лилового и белого. Ткань времени и пространства натягивалась и рвалась – возможно, я единственный человек, слышавший, как она рвётся – с оглушительным треском тысяч электрических разрядов. И затыкать все прорехи пришлось мне, поскольку лишь я один хоть что-то смыслил в происходящем. Помню, что тьма и туманный свет причудливо перемешивались между собой тонкими слоями, и всё почему-то было прозрачным: я наяву видел собственные вены, кости, аккуратные суставчики кисти. Я набрасывал на конструкции из металлических листов, служившие моделями мегалитов Зонненштайна, какие-то тряпки, портьеры, чьи-то плащи и шинели, а затем нёсся по подземному ходу в Вевельсбург, потому что в крипте под залом Вальхаллы Гиммлер приказал установить систему металлических плоскостей, подобную макету Зонненштайна – одному Богу было ведомо, как на неё могло повлиять творившееся в Бёддекене.
Доктора говорили мне, что невозможно получить столь сложный перелом руки в результате простого падения, но и мои рассказы о том, как в подземном ходе между Бёддекеном и Вевельсбургом что-то невидимое вцепилось мне в руку и потащило прямо в стену, врачи отвергали как бред травмированного сознания, тем более что в крипте Вевельсбурга на меня накинулся какой-то служитель, с перепугу вообразивший, что я со своими порождающими молнии устройствами намереваюсь совершить не что иное, как покушение на жизнь недавно прибывшего в замок рейхсфюрера, и потому от души ударил меня по голове острым ребром металлического табурета, после чего я свалился ему под ноги, затылком на каменный пол.
Почти три недели, проведённые на больничной койке, дали мне немало времени для раздумий. Я чувствовал себя виноватым перед Зеркалами. Я бахвалился, как последний дурак, я был самонадеян и недальновиден, и получил по заслугам. Я раскаивался и мысленно просил у Зеркал прощения.
Мюнхен
май 1943 года
По выходе из больницы он оказался остриженным как новобранец – требовалось привести в соответствие шевелюру справа, потому что слева волосы только начали отрастать, и чудовищно смотрелся кривой мясисто-розовый шрам, протянувшийся от макушки к уху – «Штопали, как пьяные патологоанатомы», – ругался Штернберг на докторов, – но даже это не раздражало так, как карикатурно торчащие большие полупрозрачные уши, выставленные теперь на всеобщее обозрение, имевшие идиотскую особенность ярко алеть при всяком волнении – над этой деталью его внешности, Штернберг знал, потешались не меньше, чем над косоглазием. А самое огорчающее обстоятельство выявилось, когда с него наконец сняли гипс. Освобождённая из заточения рука выглядела жалко, как протез, и была столь же мало послушной, а когда он попробовал пошевелить пальцами, обнаружилось, что они совсем не повинуются.
С того дня Штернберг проводил бесчисленные часы, сидя за роялем и разрабатывая злосчастную левую руку, но та, несмотря на нескончаемые упражнения, никак не поспевала за правой, не могла резво пробежаться даже по гамме до мажор, ломала миноры, не попадая непослушными пальцами по узким чёрным клавишам, и совершенно неспособна была осилить сложные аккорды.
Именно в эти дни, когда он погибал от бессилия над раскинувшейся в обе стороны клавиатурой, его поначалу немыслимо раздражал появившийся в доме непрошеный помощник. Этого деятельного деревенского парня, сержанта Франца, приставили к Штернбергу сразу, как того выписали из госпиталя, чтобы как-то компенсировать его временную беспомощность – и теперь этот самый Франц носил ему книги и бумаги, бегал по служебным поручениям и помогал дома. Во всех поступках Франца присутствовала исключительная основательность, и все его мысли были размеренными, степенными и какими-то очень функциональными, никаких пустых отвлечённостей, даже мечтания его, если он себе таковые позволял, были добротными, словно крестьянские постройки, и больше всего напоминали скрупулёзный план действий, которому сей образец благоразумия затем неукоснительно следовал. Штернберг, чьё пространство мышления всегда было на редкость неуютным, с блуждающими огнями и возвышающимися среди бездонной трясины шаткими конструкциями, и продувалось разрушительными леденящими ветрами, смутно завидовал в этом отношении Францу и потому первые дни донимал парня едкими замечаниями и колкими шутками, за что позже ему сделалось стыдно. На издёвки Франц никогда не обижался, смотрел на молодого офицера с доброжелательным любопытством, как обыкновенно глядел на всё то, что было выше его понимания. А Штернберг, по его разумению, был самым непонятным существом на всём белом свете.
Со временем, однако, Франц сделался настолько незаменимым помощником, что Штернберг лишь удивлялся, как прежде без него обходился. К тому же быстро выяснилось, что к Францу частенько подкатывались гестаповцы и то деньгами, то угрозами пытались вынудить к доносительству, на что Франц, так и не сумевший окончательно избавиться от ужасного швабского диалекта, но зато принципиально не употреблявший бранных слов, в виде исключения детально объяснял, в какое именно место его шеф этих гестаповцев со всей их конторой заколотит, если они ещё раз отважатся сунуться с подобными предложениями.
Между тем музыкальные тренировки Штернберг упорно не оставлял, и спустя три месяца после выписки из госпиталя первой вещью, сыгранной без единой запинки, стала третья часть 21-й сонаты Шуберта, раньше не особенно им любимая, но отныне ставшая гимном его упрямству. Поздравить его было некому – Франц не понимал музыки сложнее маршей и деревенских песенок. Пока Штернберг приступом брал аккорд за аккордом, Франц сидел в своей комнатке и прилежно писал очередное письмо домой. Тонким слухом Штернберг слышал, как ординарец с тщательностью школьника подбирает слова. Через какое-то время в далёкой швабской деревеньке у стола соберётся большая семья, и кто-нибудь будет вслух читать про то, какой странный офицер попался их дорогому Францу: каждый вечер по несколько часов мучает музыкальный инструмент.
Штернберг и в этом отношении завидовал Францу, завидовал отчаянно, – как только может завидовать человек, ведущий, увы, исключительно деловую переписку.
Швейцария, Вальденбург
август 1943 года
Как обычно, его никто не встретил. Они не вышли из дома даже тогда, когда автомобиль, отчётливо прошуршав по гравию в утренней тишине, остановился у крыльца.
Замешкавшийся почтальон оттолкнулся ногой от ступеньки, объехал на своём облупленном велосипеде зеркально-чёрный «Хорьх» – все машины Штернберга были чёрного цвета – и, вихляя, поколесил прочь, то и дело оборачиваясь. Сейчас всей улице растрезвонит.
А к Штернбергам-то сынок прикатил. Ну да, да, именно он, тот самый.
На глянцевой поверхности автомобильной двери отражалось чёрное летнее небо, сияющее чёрное солнце и высоченный человек в чёрном. Всякий раз, когда он ступал на это крыльцо, его просто тошнило от собственной представительности – и, тем не менее, перед каждым визитом сюда он обязательно облачался в доспехи благополучия: идеально сидящий костюм – чёрный, естественно, – пошитый в самом дорогом берлинском ателье, бриллиантовые запонки на слепяще белых манжетах – бриллиантам он отдал предпочтение с того самого дня, как смог себе их позволить, – все пальцы в драгоценных перстнях, словно у персидского царя – для его элегантно худых крупных рук это не казалось вульгарным излишеством. Он любил очень дорогие вещи – они являлись материальным выражением его ценности и незаменимости.
Он помедлил, прежде чем всполошить дом восклицанием звонка, давно уже, впрочем, ожидаемым. Они ведь знают, что он стоит под дверью, – и не выходят. Нарочно не выходят встречать его. Вот Эммочка непременно бы вышла, да что там, выбежала б за ворота – но ей, разумеется, никто не посчитал нужным сообщить заранее о прибытии злосчастного гостя.
Дверь открыла горничная и, не поднимая глаз, удалилась. В прихожую вышли две прямые худощавые женщины – старшей, пепельноволосой, с королевской осанкой, на вид никак нельзя было дать её пятидесяти с лишним лет, а поразительная – хоть и несколько суховатая в последнее время – красота младшей, тридцатилетней, только подчёркивала, насколько богатого законного достояния природа лишила Штернберга, вздумав над ним посмеяться.
– Ну, что ж. Ну, здравствуй, Альрих, – произнесла старшая женщина.
Где-то на втором этаже раздался глухой частый стук, резво перемещающийся к лестнице – и вот маленькие ноги забарабанили по деревянным ступеням. Эммочка, в ночной сорочке, неслась белым вихрем и пронзительно выкрикивала на весь дом:
– Дядя приехал! Дядя приехал!
Её поймали за плечо:
– Куда босиком? – но она вырвалась и в следующее мгновение подлетела на пугающую, нечеловеческую высоту, дико вереща от восторга, подброшенная к самому потолку и пойманная сильными руками, и вцепилась в жёсткие лацканы пиджака. Она была сплошным горячим сгустком счастья. Штернберг улыбался, глядя поверх лохматой льняной макушки девочки, но никто не улыбнулся ему в ответ.
– Вот негодница, даже не оделась, – сказала сестра, а мать промолчала и лишь про себя отметила, что за прошедшие несколько месяцев он стал ещё более чужим и ещё более лишним и что уже ничего в нём не осталось от того бегавшего по частным урокам неказистого студента, которого она любила. Сестра же беспокоилась единственно о том, что её дочь опять закатит скандал на целую неделю после того, как он уедет, – да лучше бы он вовсе не приезжал! До чего же это иногда скверно – слышать мысли окружающих.
«Ну, уж нет, – подумал Штернберг, с щемящей благодарностью касаясь губами тёплых волос Эммочки, – пока хоть кто-то здесь будет так счастлив видеть меня, я буду сюда приезжать».
Шофёр внёс в дом несколько больших чемоданов. Обе женщины старались не смотреть на них, а Эммочке пока было не до того – но скоро она проявит к ним самый живой интерес. Всегдашний ритуал преподнесения даров словно оправдывал его появление, превращая его приезд в прибытие подателя всех благ, исполнителя всех желаний. Не составляет труда выбирать подарки, когда ты способен прочесть чужие мечты и когда твой банковский счёт позволяет не считать деньги, – ведь и этот тишайший городок в сонной долине Швейцарских Альп вместо неспокойного Мюнхена – после того, как мать категорически заявила, что они уйдут из рейха хоть пешком, – и этот особняк, окружённый пышным садом, все слуги и гувернантки… Но хватит, довольно об этом.
– Дядя, а фрау Магда назвала твою машину катафалк. Это значит карета?
– Это значит гробовозка, солнце моё. Фрау Магда – твоя новая гувернантка?
– Да. И она уже собирается увольняться.
– Ну и правильно. Потому что я ей язычок к зубам приморожу, пускай она мне только попадётся.
– А помнишь герра Шальбурга? Которого ты называл клетчатым удавом? Так вот, он поругался с мамой, и я налила ему в шляпу компота, и меня заперли в чулане, а он больше к нам не ходит.
– Невелика беда. Только в следующий раз, прежде чем налить кому-нибудь в шляпу компот, подумай, что бы ты делала, если б кто-нибудь положил овсяной каши в твои новенькие туфельки.
Через окно на лестничной площадке было видно, как сиделка выкатила в сад инвалидное кресло с сидящим в нём пожилым мужчиной. Штернберг поспешно отвёл взгляд.
Эммочка шумно распотрошила коробки с подарками и долго крутилась перед ним в новых платьях. Она была хрупкой на вид и высокой девочкой, пожалуй, чересчур высокой для своих восьми лет, и Штернберг с удовлетворением отмечал, что нет в ней ничего от того мерзавца, что обманул и бросил его сестру, ожидавшую ребёнка – и спустил с лестницы очкарика-школяра, вздумавшего вызвать его на дуэль. Никакая неугодная примесь не испортила древней породы, сухой, длиннокостной, светловолосой – штернберговской.
Эммочка была дитя не только незаконнорождённое, но и нежеланное. Эвелин считала, что этот ребёнок поломал ей жизнь. Один только Штернберг, в ту пору гимназист, был по-настоящему рад появлению девочки на свет: мелодия бессловесных мыслей и незатейливых чувств младенца, чистая, как родник, ласкала его слух, открытый Тонкому миру, а аура вокруг крохотного существа была яркой и необыкновенно красивой. Он очень гордился тем, что всегда знал обо всех потребностях младенца, – тогда как другие демонстрировали в этом отношении невероятную тупость. Вечерами он расхаживал по своей комнате, держа перед собой белый свёрток и учебник, и нараспев зубрил очередной урок. Таким образом, во времена младенчества Эммочку убаюкивали не колыбельные няни, которую семья тогда не могла себе позволить, а Плутарх, Тацит, Гораций, алгебра, геометрия и история Французской революции. Позже, когда он получил членский билет СС и потому его стало можно хулить как угодно, Эвелин не переставала язвить, и мать никогда её не одёргивала: надо же, до чего докатилось благородное семейство барона фон Штернберга – выродок нянчит бастарда.
За обедом Эммочка вела себя, как всегда, буйно – смеялась, гремела посудой и стучала стулом, но, если б не она, в столовой царило бы ледяное молчание.
– Смотри, что я умею делать! – Эммочка стала подбрасывать крошки печенья и ловить их ртом – половина падала на пол.
– А смотри, что я сейчас сделаю, – Штернберг пристально поглядел на лежавшую перед ним салфетку. На уголке её появился язычок пламени и быстро побежал к центру, сужая концентрические круги, оставляя выжженную дорожку в виде спирали.
– О господи, – раздражённо произнесла сестра и встала из-за стола. Мать поджала губы.
– Здорово! – захлопала в ладоши Эммочка. – Давай ещё чего-нибудь подожжём!
– В другой раз, солнце моё.
Штернберг откинулся на спинку кресла, далеко под стол вытянув длинные ноги. Эммочка пересела со своего места к нему на колени и принялась разглядывать и теребить перстни на его пальцах – снимать их ей не разрешалось, а про эсэсовское серебряное кольцо с черепом Штернберг как-то сказал, что оно заколдованное и что носить ему это кольцо до тех пор, пока не завершится его служба. Так теперь Эммочка всякий раз проверяла, нет ли на кольце трещин, и придумывала разные способы, как его сломать, очень уж ей хотелось, чтобы дядюшка никуда больше от неё не уезжал.
– Мне доводилось слышать, – начал Штернберг, – что здесь начинается строительство большой электростанции. Если это будет причинять беспокойство, можно подыскать место получше… – его слова упали в пустоту.
– Нам ничего не нужно, – сухо ответила мать почти через минуту.
– Открой окно, – попросила Эммочка. Этот фокус ей никогда не надоедал.