В конце марта не менее тихо закурил.
Святой апрель Ерофеев встречал тем же ладаном и той же святой водой – правда, уже в увеличенных пропорциях.
В апреле же Ерофеев подумал, что неплохо было бы “отдать должное природе”. Неуместное “отдание” ввергло его в пучину тоски и увеличило угол наклонной плоскости, по которой ему суждено бесшумно скатываться.
В апреле арестовали брата.
В апреле смертельно заболел отец.
Майская жара несколько разморила Ерофеева, и он подумал, что неплохо было бы найти веревку, способную удержать 60 кг мяса.
Майская же жара окутала его благословенной ленью и отбила всякую охоту к поискам каких бы то ни было веревок, одновременно несколько задержав его на вышеупомянутой плоскости.
В июне Ерофееву показалось слишком постыдным для гения поддаваться действию летней жары, к тому же внешние и внутренние события служили своеобразным вентилятором.
В начале июня брат был осужден на 7 лет.
В середине июня умер отец.
И, вероятно, случилось еще что-то в высшей степени неприятное.
С середины июня вплоть до отъезда на летние каникулы Ерофеев катился вниз уже вертикально, выпуская дым, жонглируя четвертинками и проваливая сессию, пока не очутился в июле на освежающем лоне милых его сердцу Хибинских гор.
Июльские и августовские действия Ерофеева протекли на вышеупомянутом лоне вне поля зрения комментатора.
В сентябре Ерофеев вторгся в пределы столицы и, осыпая проклятиями вселенную, лег в постель.
В продолжение сентября Ерофеев лежал в постели почти без движения, обливая грязью членов своей группы и упиваясь глубиной своего падения.
В октябре падение уже не казалось ему таким глубоким, потому что ниже своей постели он физически не смог упасть.
В октябре Ерофеев стал вести себя чрезвычайно подозрительно и с похвальным хладнокровием ожидал отчисления из колыбели своей дегенерации.
К концу октября, похоронив брата, он даже привстал с постели и бешено заходил по улицам, ища ночью под заборами дух вселенной.
Ноябрьский холод несколько охладил его пыл и заставил его вновь растянуться на теплой постели в обнимку с мечтами о сумасшествии.
Весь ход ноябрьских событий показал с наглядной убедительностью, что мечты Ерофеева никогда не бывают бесплодными»[195 - Ерофеев В. Записки психопата // Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 16–17.].
Все же абсолютно доверять этому фрагменту не сто?ит, реальные факты биографии Ерофеева соседствуют в нем с вымышленными. В частности, ни одного из братьев Венедикт тогда не похоронил[196 - Юрий Ерофеев умрет через четверть века, в 1981 году. Борис Ерофеев переживет Венедикта и напишет о нем мемуары.]. По «Запискам психопата» можно судить о стиле жизни Ерофеева тех месяцев, его круге чтения и философских поисках, однако в качестве даже и беллетризованного дневника рассматривать их не следует. Отметим, что первый же серьезный литературный опыт Ерофеева в чем-то предвосхитил поэму «Москва – Петушки» – и там и там центральный персонаж заимствует у автора имя и ряд деталей биографии.
Попробуем теперь прояснить некоторые темные места из приведенного отрывка «Записок психопата».
Об апреле 1956 года, в котором Венедикт «отдавал должное природе», сохранились воспоминания ерофеевских одногруппниц: «Неотвратимо приближалась сессия, а Веня так и не появлялся в университете. Положение становилось критическим, и к нему в общежитие в Черемушки были направлены “представители общественности” – мы: профорг А. Дунина и комсорг Е. Жуковская с заданием “спасать” Веню. Миссия была невыполнимой, но деваться было некуда. Кто-то из общежитских проводил делегацию к Вениной двери. Вошли. Веня возлежал на кровати с фолиантом (кажется, Гегеля) в руках. Кровать была коротка, и его длинные ноги просовывались сквозь железные прутья спинки. В комнате было накурено, хоть топор вешай, сосед его начал поспешно убирать разбросанные по комнате вещи, подвинул нам стулья. Видно, ему было неловко. Он сказал Вене: “Ты бы хоть встал, к тебе же пришли, неудобно”. На что Веня буркнул: “А я никого не приглашал”. И продолжал читать (или делал вид, что читает). Пока говорили не о его проблеме, а на какие-то нейтральные темы, он что-то даже отвечал. Но когда мы начали уговаривать, точнее, упрашивать его прийти на занятия, говоря, что деканат допустит его к сессии, если он все-таки явится, он перестал отвечать и демонстративно углубился в книгу. Но судя по коротким взглядам, которые он иногда бросал на нас, было видно, что он все-таки слушал. Наконец все доводы иссякли, и мы могли лишь пойти по второму кругу. Ему это, видно, надоело. Он махнул рукой и изрек что-то вроде “Изыдьте!”, что “комиссия” и сделала. Сессию он не сдавал»[197 - Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе. С. 227–228.]. Последнее не совсем верно. Вторую сессию Ерофеев все же сдал, хотя и «с некоторым скрипом» (вспоминал Владимир Муравьев[198 - Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 575.]). «Его тогдашняя пассия выгоняла его на экзамены (он ей этого не простил)», – пояснил Муравьев далее[199 - Там же.].
О промежутке в жизни Ерофеева «с середины июня вплоть до отъезда на летние каникулы» кое-что рассказывает Пранас Яцкявичус (Моркус): «Летом 56-го, когда студенты разъехались и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то он притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было “Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали»[200 - Про Веничку. С. 63.].
О том, что Венедикт делал на летних каникулах 1956 года, можно получить некоторое представление из тогдашнего сердитого и ироничного письма Ерофеева Антонине Музыкантовой: «Здравствуй, Тоня. Вчера ты обрадовала (!) меня своим крохотным письмом. Приятно-таки получать письма от просвещенных людей, а то, понимаешь ли, здесь дикость, варварство, невежество, зверские холода, апатитовая пыль, повальное пьянство и прочие неинтересные вещи. Приехал совсем недавно. Встретили вызывающе хорошо. Богомольной мамаше сразу же прочел наизусть “Иуду” Надсона, а сестру, скромно наделенную от природы умственными способностями, обозвал гением. И обе, довольные, успокоились. Да и ругать меня бесполезно. Вчера посетил кладбище и созерцал свежую могилу отца. Вчера же ходил через горы к брату Юрику в лагерь… Юрик по-прежнему веселый, длинный, жизнерадостный. Кстати, читал конвоирам Надсона наизусть, и все были безобразно восхищены. Еще раз убедился в том, что самый тупой конвоир чувствительней, чем десять Музыкантовых. (Только, пожалуйста, не злись!) Немецким заниматься не хочется. Я даже не понимаю, зачем забивал чемодан твоими глупыми тетрадями. Каждый день ухожу в горы, жгу костры; завернувшись в плащ, читаю Эдгара По. Просвещаю трехлетнего племянника, убеждаю его следовать по стопам своего остроумного папаши. А в университет мне совсем не хочется, тем более не хочется видеть надоевших членов нашей группы. Вот, кажется, и все. Желаю успеха, процветания и благополучия, а твоей маме скорейшего выздоровления. Да, кстати! У нас в горах ожидается третье, на этот раз шестибалльное землетрясение. Все боятся, а я жду с нетерпением нового горного обвала на дома кировских мещан. Может быть, если тебе не лень, ты меня еще “поистязаешь”? Или заставишь хоть кого-нибудь из нашей группы написать мне?»[201 - Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе. С. 228.] В этом пронизанном байроновской романтикой письме фантазий тоже едва ли не больше, чем правды. Например, вторичное пребывание брата Юрия в лагерном заключении Ерофеев придумал, видимо, чтобы сильнее поразить адресата.
Что касается упомянутого во все том же отрывке из «Записок психопата» «тихого курения», то отказаться от этой привычки Ерофеева тщетно уговаривал Юрий Романеев в шуточном стихотворении, представлявшем собой портреты-характеристики участников их общей студенческой компании:
Но брось курить, чтоб заблистала
Для всех народов и времен
Твоя заслуженная слава…[202 - Романеев Ю. Мой Радциг, мои Дератани. С. 211. Приведем также отрывок из коллективных воспоминаний одногруппниц Ерофеева: «Видимо, чтобы казаться старше и солиднее, он непрерывно курил» (Жуковская Е., Музыкантова А. и др. Кое-что о 4-й немецкой группе. С. 227).]
«24 марта 56 г. – 1-я серьезная папироса», – отметит, как важную дату, Венедикт в записной книжке 1966 года[203 - Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 390.].
Однако едва ли не главным открытием «нового» Ерофеева, заложившим основы его будущего времяпрепровождения, стало «тихое пьянство». «Веня жил в общежитии и пил уже тогда сильно очень, знаменит был этим», – вспоминает Борис Успенский. В разговоре с Ольгой Седаковой сам Ерофеев свой алкогольный дебют впоследствии описал следующим образом: «Поступив в МГУ, в Москве, бредя по какой-то улице, он увидел в витрине водку. Зашел, купил четвертинку и пачку “Беломора”. Выпил, закурил – и больше, как он говорил, этого не кончал. Наверное, врачи могут это описать как мгновенный алкоголизм»[204 - Седакова О. Венедикт Ерофеев – человек страстей.]. «В студенческие годы Веничка совсем ничего не ел, – вспоминал Владимир Муравьев. – Он говорил: “Идеальный завтрак: полчетвертинки, оставшейся с вечера (нужно, чтобы кто-нибудь оставил), и маленькое пиво. Идеальный обед: четвертинка и две кружки пива. Идеальный ужин: полчетвертинки (вот то, что должно остаться на завтрак, но на ужине все время спотыкаюсь, обязательно получается целая четвертинка), большое и маленькое пиво”. Но это, конечно, идеал, никогда такого не было. Не те были наши достатки»[205 - Несколько монологов о Венедикте Ерофееве // Театр. 1991. № 9. С. 97.]. «К сожалению, у Венедикта Васильевича достаточно рано проявилась пагубная русская привычка, причиной которой была некоторая усталость от бытия, от жизни, и вот он стал уходить в алкогольный транс, – рассказывает Алексей Муравьев. – По воспоминаниям старшего поколения (Померанца, Георгия Александровича Лесскиса) в начале 1950-х годов пить водку было не принято. Пили в основном слабоалкогольные напитки, винцо, бутылку на пять-шесть человек. Им хватало того драйва, который был среди них. А вторая половина 1950-х – это было уже совсем другое время».
Легендарную историю об университетском пьянстве Ерофеева со слов «кого-то из Вениных однокурсников» пересказала в своих воспоминаниях Наталья Логинова: «На первом курсе Венедикт Ерофеев стал чемпионом “выпивки” (не помню, как был обозначен в рассказе этот титул). Происходило это в Ленинской аудитории, рядом с кафедрой, ставился стол, на котором были кастрюля с вареной картошкой, банка с килькой, хлеб и бутылки с водкой. С каждой стороны стола садился представитель какого-то факультета. Мне запомнились историк, математик и от филологов – Венедикт Ерофеев. Зрители, они же и болельщики, располагались амфитеатром. По гонгу участники соревнования выпивали по стакану водки, после чего закусывали и начинали беседовать на заданную тему. Через некоторое время гонг повторялся, как и все остальное, и постепенно участники начинали отваливаться. И вот остались математик и Веня. Но после очередного стакана кто-то из болельщиков очень бурно приветствовал математика, тот обернулся и упал со стула. И так Веничка остался один за столом как Чемпион, хотя тоже был “под завязку”»[206 - Про Веничку. С. 87.]. Конечно, многое в этой истории вызывает обоснованные сомнения: например, стол с бутылками водки, накрытый в Ленинской аудитории МГУ. Однако и сам Ерофеев, как бы в память о своем бывшем (или не бывшем) подвиге, отметил в записной книжке 1972 года: «Обязательно вставить соревнование, кто кого перепьет»[207 - Ерофеев В. Записные книжки. Книга вторая. С. 29. Впрочем, речь в записной книжке могла идти и об одном из многочисленных последующих соревнований подобного рода, до которых Ерофеев был больши?м охотником. См., например, в мемуарах известного подпольного прозаика Юрия Мамлеева: «…первые наши встречи были… доброжелательные, в обстановке алкогольного экстаза, на квартире Павла, мужа замечательной Светланы Радзиевской <…> Присутствовало еще несколько человек, и они тут же, хором, предложили устроить соревнование – кто из нас больше выпьет водки. Мои алкогольные путешествия тоже были знамениты, но до Венички мне было далеко. Выпив два стакана, мы уже наливали третий, и тут Маша (жена Мамлеева. – О. Л., М. С., И. С.) запретила это “безобразие”, испугавшись за меня, потому что третий стакан водки – это уже серьезно. Соревнование окончилось ничьей, но если бы оно было продолжено, то Веничка, несомненно, перепил бы меня» (Мамлеев Ю. Воспоминания. М., 2017. С. 101).].
Анекдоты анекдотами, но в мемуарный рассказ Владимира Муравьева о пьянстве Ерофеева и его расставании с филологическим факультетом МГУ многократно вплетено слово, которое мы предлагаем считать рабочей разгадкой ключевой внутренней загадки Венедикта Ерофеева: «Самым главным в Ерофееве была свобода. Он достиг ее: видимо, одной из акций освобождения и был его уход из университета. Состоянием души свобода быть не может, к ней надо постоянно пробиваться, и он работал в этом направлении всю жизнь. Сколько он пил – видит бог, это был способ поддержания себя то ли в напряжении, то ли в расслаблении – не одурманивающий наркотик, а подкрепление <…> Он не шел, глядя в небо. Он видел границу, через которую переступал, когда другие останавливались»[208 - Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 582–583.]. «Он был человеком исключительно искренним, не было никакой позы, не старался подладиться ни к кому. Я совершенно не испытывал никаких затруднений с ним при общении и ничего кроме глубокой симпатии к нему не питал. Он не поддерживал разговор для того, чтобы его поддерживать, поэтому мог производить впечатление молчаливого. Вместе с тем свободно вступал в разговор. Он был очень свободный человек. Искренний и свободный» – так определил главное в своем университетском товарище Борис Успенский. «Он мне очень нравился: статный красавец с обаятельным баритоном. Его ирония и безмятежность говорили об абсолютной свободе его умственного и душевного существования», – таким уже в 1972 году увидит Венедикта Юлий Ким. «У него была вот такая, я бы сказал, свободная жизнь скорбящего человека. Скорбеть он считал самым главным делом», – говорит о Ерофееве один из его «владимирских» знакомцев, поэт Вячеслав Улитин[209 - Интервью В. Улитина А. Агапову.]. «Что в Вене особенно потрясало – абсолютная свобода, умение никак не реагировать на обстоятельства, в которых все тогда жили. Полное невосприятие. Диссиденты – понятно. Коммунисты – понятно. А он был вне этого», – говорит художник Алексей Нейман, познакомившийся с Ерофеевым в последние годы его жизни.
Через три года после ухода из университета Ерофеев в записной книжке сочувственно процитирует высказывание Фридриха Ницше: «Я – человек, <…> который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им»[210 - Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 23.]. К этой цитате он сделает приписку: «Незаменимо»[211 - Там же.]. «Было в нем эдакое ницшеанство, скорее всего, книжного происхождения, усвоенное как маска, тоже в порядке игры, но она, так сказать, приросла», – вспоминает о Ерофееве Людмила Евдокимова[212 - «Скоре всего, он пережил что-то относительно Ницше, – говорит Борис Сорокин. – Эти проблемы его волновали. И довольно долго. Но белокурых бестий, идеал Ницше, он ненавидел. Не в смысле фашиствующих молодчиков, а в смысле несъеденных рефлексией цельных людей. Я помню, Ницше он мне очень долго не давал, очень отговаривал. “Ты не готов к этому”».]. А о роли алкоголя в своей жизни он сам в 1966 году высказался в записной книжке так: «Кто создал наше тело? Природа. Она же и разрушает его каждый день. Кто выпестовал наш дух? – Алкоголь выпестовал наш дух, и так же разрушает и живит его, и так же постоянно»[213 - Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 460.].
Ерофеевский алкогольный радикализм и его способы продвижения к абсолютной свободе, по-видимому, были чрезвычайно соблазнительными. В течение некоторого времени ими был заражен и Владимир Муравьев. Сокурсник обоих друзей, Николай Ермоленко, вспоминает юного Ерофеева: «Наверное, он был заметен, но мне, с моим комсомольским пуризмом, он был заметен только тем, что он был всегда опухшим от пьянства. Он же пил, и я его терпеть не мог, потому что он спаивал Володю Муравьева. Володя с ним очень дружил и находился, как ни странно, под его влиянием, хотя Володя был не очень подвержен другим влияниям, но тут он явно был под Веничкиным влиянием. Когда Веничку поперли из университета, Володя пить так, как он пил с Веничкой, перестал»[214 - Еромоленко Н. Мои студенческие годы // Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955–1960 гг. Воспоминания выпускников. С. 369.]. Впрочем, некоторое размежевание путей Муравьева и Ерофеева, кажется, произошло еще до отчисления последнего из университета. «Ерофеев начал уходить в астрал, а отец, наоборот, пошел учить санскрит, ходил на мехмат, там занимался математикой… – рассказывает Алексей Муравьев. – А Ерофеев предпочитал лежать на Стромынке, читать книжки в постели и попивать портвейн. И все это кончилось тем, что у него возникли академические задолженности, и он был представлен к отчислению, а отец продолжал отлично учиться и с красным дипломом закончил университет».
Упоминаемая в рассказе Алексея Муравьева «Стромынка» – это название улицы, на которой располагалось еще одно университетское общежитие. Сюда Ерофеева и его сокурсников переселили в конце августа – начале сентября 1956 года. Здесь Венедикт поселился в одной комнате с Муравьевым, здесь он работал над своими «Записками психопата». Здесь же он весьма экстравагантно встретил новый, 1957 год. «За пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел», – пишет Пранас Яцкявичус (Моркус)[215 - Про Веничку. С. 59.].
Незадолго до этого или вскоре после этого (вспоминал Владимир Муравьев) на лестнице здания МГУ Ерофеева встретил декан филологического факультета Роман Михайлович Самарин. Он поинтересовался: «“Ну, Ерофеев, вы когда собираетесь сдавать сессию?” – на что Веничка, проходя, ткнул его в брюхо пальцем и сказал: “Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?” – и пошел наверх»[216 - Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 575.]. Но даже после этого чудовищно наглого цитирования стихотворения Игоря Северянина «Мороженое из сирени!»:
Я сливочного не имею, фисташковое все распродал…
Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?[217 - Северянин И. Стихотворения. Л., 1975. С. 206.] —
Ерофеева не изгнали из университета. Мальчики и так во все времена занимали на филологических факультетах привилегированное положение (в частности, численный состав ерофеевской группы один из его однокурсников охарактеризовал так: «Пятнадцать человек, четыре так называемых мужчины и китаец»)[218 - Эту характеристику приводит в своих воспоминаниях об МГУ Владимир Курников (см.: Курников В. Бедные люди, или Мемуары невольного мучителя // Время, оставшееся с нами. Филологический факультет в 1955–1960 гг. Воспоминания выпускников. С. 67).]. Что? уж тут говорить о мальчике, который первую сессию сдал на одни пятерки?
В нескольких своих автобиографиях и интервью Ерофеев утверждал, что из МГУ он был «отчислен за нехождение на занятия по военной подготовке»[219 - Ерофеев В. Краткая автобиография // Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 7. Ср. еще в интервью Ерофеева Л. Прудовскому: «Вышиблен был в основном военной кафедрой. Я этому подонку майору, который, когда мы стояли более или менее навытяжку, ходил и распинался, что выправка в человеке – это самое главное, сказал: “Это – фраза Германа Геринга: «Самое главное в человеке – это выправка». И между прочим, в 46-м году его повесили”» (Там же. С. 495).]. «Вышибли за… как раньше говорили в XIX веке “за нехождение в классы”. Дело в том, что я демонстративно отказался от посещения военных занятий. Из принципа», – рассказывал он Нине Черкес-Гжелоньской[220 - Документальный фильм «Моя Москва», режиссер Ежи Залевски, съемка 1989 года. Из домашнего архива Нины Черкес-Гжелоньской.]. По-видимому, акцент на бойкоте военной кафедры Ерофеев делал для придания эпизоду с отчислением сюжетности и драматизма. На деле он был отчислен действительно за «нехождение в классы», то есть нехождение на все занятия. «Ситуация была совершенно безвыходной, потому что он уже совсем перестал сдавать экзамены, вообще ходить…» – свидетельствовал Владимир Муравьев[221 - Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 575.].
Веничка:
Утро в электричке
После первой четвертинки, подействовавшей вроде живой воды, Веничка как бы заново рождается – открывается миру и устремляется в мир. Преображается опохмелившийся герой – преображается и все вокруг него. Былой пафос ламентации: «О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов!» (125) – теперь сменяется гимническим энтузиазмом: «О, блаженнейшее время в жизни моего народа – время от открытия и до закрытия магазинов!» (138). Апострофы-вопли, исторгнутые на Курском вокзале, затем, за чертой Карачарова, симметрически оборачиваются восторженными, воспевающими апострофами, восходящими от травестии политических лозунгов («О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности!», 138) к евангельской проповеди («О, беззаботность! О, птицы небесные, не собирающие в житницы! О, краше Соломона одетые полевые лилии!», 138). Приняв дозу, Веничка от полного отчуждения прорывается к приятию всего и вся – природы («Я уважаю природу…»), народа («Мне нравится мой народ»), бригады («принц-аналитик, любовно перебирающий души своих людей», 141), единственной женщины («любимейшей из потаскух», 142), единственного сына («самого пухлого и самого кроткого», 142). При этом сила чувства последовательно нагнетается: к природе возродившийся герой испытывает лишь уважение (132), к народу – еще только приязнь («мне нравится…», 132) и «законную гордость» (133), к соседям-собутыльникам – не более чем симпатию («жили душа в душу», 134); но о бригаде он уже заботится и «любовно» волнуется («…забота о судьбе твоих народов», 139); к своей «белесой» испытывает все возрастающее желание; наконец, сына-младенца любит высшей, невыразимой любовью («…где сливаются небо и земля <…> – там совсем другое…», 142). Особенно показательна в главках от Карачарова до Реутова высокая концентрация личных притяжательных местоимений; Веничка торжественно провозглашает: «мой Бог» (132), «моя страна» (132), «своих людей» (141), «мой младенец» (142) – или еще более торжественно обращается к себе во втором лице: «твои народы» (139).
Если до отправления электрички на Петушки герой был мучеником дискретной памяти и жертвой дезориентации, то на первых перегонах, под воздействием живительной влаги, его обращенное ко всему сущему сознание готово вобрать в себя мир и потому стремительно расширяется. В герое, сподобившемся взглянуть вокруг себя и вдаль через призму «Российской», отныне пробуждается своего рода «всемирная отзывчивость»[222 - Знаменитая формула Ф. М. Достоевского из его Пушкинской речи: «Третий пункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая, характернейшая и не встречаемая, кроме него, нигде и ни у кого черта художественного гения – способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного» (Достоевский Ф. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 26. Л., 1984. С. 130).]. Это проявляется по ходу трех последующих главок (от Карачарова до Никольского) в невероятном, даже для «Москвы – Петушков», изобилии цитат, парафраз, упоминаний, реминисценций, параллелей, аллюзий, явных и скрытых, всего – более двадцати. Карачарово-Никольская часть ерофеевской поэмы едва ли уступит по сложности и изощренности четырнадцатому эпизоду «Улисса» Дж. Джойса («Быки Гелиоса»), в котором пародически разворачивается история английских литературных стилей. В сценах от дозы «Российской» до дозы «Кубанской» одновременно выстраиваются два плана «упоминательной клавиатуры»[223 - Формула О. Мандельштама («Разговор о Данте»; см.: Мандельштам О. Собрание сочинений: в 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 112).] – план русской идеи и план западноевропейской формы.
В подтексте первого плана угадывается скрытая отсылка к шестой главе любимых Ерофеевым «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского, в которой «алкогольный» мотив соединяется с «шиллеровским»: «Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую деятельность, – а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое»[224 - Достоевский Ф. Собрание сочинений: в 15 т. Т. 4. Л., 1989. С. 464.]. Развивая до предела подпольного человека, Веничка по очереди посвящает выпитое основным идеям «прекрасного и высокого» в русской литературе и последовательно ищет их во всякой «гадчайшей, бесспорной дряни».
Так по ходу первых шести станций прерывистой линией обозначена программа «положительно прекрасного человека»[225 - Формула Достоевского (из письма С. А. Ивановой от 17 января 1868 года).]; например, отсылка к трилогии Л. Толстого «Детство. Отрочество. Юность» (134) метонимически намекает на идеал воспитания в истине и добре; упоминание И. Тургенева (135) – на образец душевной красоты, «голубиной нежности»[226 - Формула из романа И. А. Гончарова «Обломов»; прекраснодушие тургеневских персонажей родственно обломовскому высокому строю души.]; цитирование известного высказывания Н. Чернышевского о Л. Толстом («диалектика сердца», 139)[227 - У Чернышевского – «диалектика души» (Чернышевский Н. Полное собрание сочинений: в 15 т. Т. 3. М., 1947. С. 422. Далее: Чернышевский).] объединяет такие ценности, как сочувствие простому человеку и поиск правды в духовном углублении; наконец, сюжет с внедрением в бригадную жизнь поэмы А. Блока «Соловьиный сад» (138–139) ернически разыгрывает идею трансцендирующей любви.
Вместе с тем в начале петушинского маршрута отрывочно классифицированы «благие порывы»[228 - Формула из стихотворения Н. А. Некрасова «Рыцарь на час».] отечественной классики: здесь и мечта о свободном общежитии (в описании жизни соседей-собутыльников с аллюзией на «Что делать?» Чернышевского, 134[229 - См.: Чернышевский. Т. 5. С. 22–23 («И в самом деле они все живут спокойно. Живут ладно и дружно, и тихо и шумно, и весело и дельно <…> Они все четверо еще люди молодые, деятельные; и если их жизнь устроилась ладно и дружно, хорошо и прочно, то от этого она нимало не перестала быть интересною…»). Наблюдение сделано Э. Власовым (Власов. С. 193).]), и нагнетение пафоса народолюбия, ответственности за народную судьбу (в тургеневской цитате: «…во дни сомнений, во дни тягостных раздумий…», 133), и готовность к самопожертвованию во имя свободы (в реплике о «клятве на Воробьевых горах» А. Герцена и Н. Огарева, 135[230 - См.: Герцен А. Былое и думы. М., 1979. С. 69. («…Постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу»). См.: Власов. С. 200–201.]), и причастность героическому энтузиазму (в градации романтических штампов от Лермонтова до Горького: «биение гордого сердца[231 - См. «Измаил-Бей» Лермонтова: «…Хоть сердце гордое и взгляды // Не ждали от небес отрады…».], песня о буревестнике и девятый вал», 140).
Но Веничкин диапазон явно не ограничивается веселой игрой в «духовные искания» русской литературы XIX века; по принципу контрапункта на нее накладывается другая, не менее веселая игра – в сжатую историю европейских повествовательных форм. Ерофеевский герой, только что опохмелившийся, как будто начинает заново осваивать мир, перебирая самые разнообразные нарративные жанры, от средневекового примитива до модернистских изощрений. Вслед за ренессансными рассказчиками он должен, предавшись «игре форм, полных жизни», овладеть «земной действительностью», завоевать ее «во всем <…> земном многообразии»[232 - Ауэрбах Э. Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе. М., 1976. С. 223, 233.].
Нарратив Венички вырастает из атомарной формы анекдота, с карнавальным выпячиванием, точно по М. Бахтину, «телесного низа» и выворачиванием морали наизнанку: восхищение героем, который «тем знаменит, что за всю жизнь ни разу не пукнул», обращается в полную противоположность – в ропот возмущения («Он все это делает вслух…», 136). Из похожего анекдотического ядра исходит новелла о соседях-собутыльниках: фабульный казус (товарищи осуждают героя за то, что он не ходит «до ветру», 135) усложняется риторическими ходами, философскими рассуждениями и психологическими подробностями. Как в иных новеллах «Декамерона» Боккаччо, элементарная история обретает лукаво-загадочное двойное дно: даже по своему сюжету она двоится – с одной точки зрения представляется рассказом о разоблачении ложных чудес (это только иллюзия, что Веничка не пукает и не ходит до ветру), а с другой – рассказом-сенсацией (о человеке, столь расширившем «сферу интимного», 134, что ему стало незачем пукать и ходить до ветру). Наконец, за новеллистической формулой открывается перспектива романа – в повествовании о Веничкином бригадирстве. Весьма неслучайной здесь оказывается ироническая «наполеоновская» цитата («Один только месяц – от моего Тулона до моей Елены», 140): именно стремительное возвышение и столь же стремительное падение Наполеона становится своего рода архетипом романного сюжета в XIX веке; за «моим Тулоном» угадывается не только князь Андрей («Как же выразится мой Тулон?») и Раскольников («если бы <…> на моем месте случился Наполеон и не было бы у него <…> ни Тулона, ни Египта…»), но и Жюльен Сорель с Растиньяком[233 - См. размышления Жюльена Сореля («Красное и черное» Стендаля): «Вот такая была судьба у Наполеона, может быть, и его ожидает такая же?»; см. также высказывание Вотрена, обращенное к Растиньяку: «Если вы человек высшего порядка, смело идите прямо к цели. Но вам придется выдержать борьбу с посредственностью, завистью и клеветой, идти против всего общества. Наполеон столкнулся с военным министром по имени Обри, который чуть не сослал его в колонии. Проверьте самого себя!»]. В бурлескном мире Венички столь же внезапны и контрастны перипетии, низводящие недавнего бригадира – властителя дум и знатока душ – до положения изгоя и козла отпущения, которого теперь положено «п…ть» и «м…ть» (141).
При этом гротескная схема истории повествовательных жанров в первых дорожных главках «Москвы – Петушков» разветвляется за счет попутных аллюзий и намеков-упоминаний. От новеллистической линии соседей-собутыльников отделяется пунктирная линия, соединяющая две точки «далековатой» антитезы – комическую идиллию Телемского аббатства из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле[234 - Ср.: «Мы жили душа в душу, и ссор не было никаких. Если кто-нибудь хотел пить портвейн, он вставал и говорил: “Ребята, я хочу пить портвейн”. А все говорили: “Хорошо. Пей портвейн. Мы тоже будем с тобой пить портвейн”. Если кого-нибудь тянуло на пиво, всех тоже тянуло на пиво» («Москва – Петушки», 134); «Благодаря свободе у телемитов возникло похвальное стремление делать всем то, чего, по-видимому, хотелось кому-нибудь одному. Если кто-нибудь из мужчин или женщин предлагал: “Выпьем!”, – то выпивали все; если кто-нибудь предлагал: “Сыграем!”, – то играли все; если кто-нибудь предлагал: “Пойдемте порезвимся в поле”, – то шли все» («Гаргантюа и Пантагрюэль» Ф. Рабле). См.: Власов. С. 193.] и романтический бунт байроновских драматических поэм – «Манфреда» и «Каина». Свернутый же романный сюжет Веничкиного бригадирства развивается «далековатым» уподоблением комического, игрового романа (в духе Л. Стерна[235 - На стернианство намекает явное сходство Веничкиных графиков со знаменитыми кривыми из стерновской «Жизни и мнений Тристрама Шенди, джентльмена». См.: Власов. С. 123.]) и философской притчи (в духе А. де Сент-Экзюпери[236 - Эти ассоциации вызваны упоминанием «маленького принца» (139).]); общим знаменателем Веничкиного донкихотства, стернианства и мессианизма а? la Petit Prince становится формула трагикомического героя, любящего людей отщепенца.