Оценить:
 Рейтинг: 0

Антиквар. Повести и рассказы

Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я люблю убирать. Грязь, а особенно пыль, – наш главный враг, возможно, более страшный, чем сама смерть. Во всяком случае, они приспешницы и подружки. Еще в детстве я всегда удивлял свою мать готовностью мыть пол, или натирать паркет, или даже драить кафель на кухне и в ванной. Она удивлялась… впрочем, бог с ней. Мне всегда было неприятно думать о ней. С нею я никогда не был близок – возможно, сказывалась разница в возрасте. Я был поздний ребенок, и мои родители скорее годились мне в бабушки и дедушки. А может быть, дело было в другом. Блаженный Августин в своем духовном восхождении научился углядывать в своей матери сестру и так всегда и молился о ней, завещал ученикам о ней так молиться. Он хорошо исполнил пятую заповедь, и я бы тоже хотел ее исполнить по его примеру, но никогда не мог. Он, впрочем, не был моим любимым святым. Но его душевная чуткость, весь склад его утонченного ума – еще язычника, еще римского интеллектуала, просвеченного верой, привлекал меня. Я подпадал под строй его чувств, особенно там, где он писал о времени. О, он, как никто другой, понимал это безмерное чудо, время! И тут же отказывал в праве певчим исполнять молитвы в полную силу звука, торжества стиха. Странно! Есть ли в православии что-либо более светлое и в то же время нежное, чем молитва, эти слова, расплавленные музыкой, словно воск, и, словно ярый огнь, жгущие в нас все лишнее, преходящее? Я бы хотел, но не мог его понять. Упразднить время – вот что казалось мне главным обетованием Бога. Но он, похоже, искал чего-то еще, еще более важного – и так же моей матери казались ересью мои слова о том, что в каждой частице бытия, будь то вещь или тварь, заключена вечность, не время. Что именно потому и следует очистить все от времени, от пятнающего грязью, от рушащего, как Шива, вещи и людей времени, тогда как все они живы, и живы чувства и мысли, воплощенные в них. Мать уходила от таких разговоров. А после приезда моего с педпрактики – это было важное, может быть, самое главное в моей жизни время – и вовсе отдалилась от меня. Я тогда жестоко страдал. Она не могла не знать, как мне худо, но только спрашивала, не случилось ли что. Что я мог ей ответить! И даже, право, не лгал, отвечая, что все в порядке. Да, все было в порядке, в порядке вещей, в порядке той ненавистной жизни, которую сочинил наш век – или век перед ним, или, может быть, век Реформации, Просвещения. Бог мой, как люто я не терпел мерзавцев вроде Кальвина, вроде Вольтера! Уже Ламетри с его человеком-машиной был только жалкий эпигон, а вслед за ним и творцы анатомических чудес, праотцы ужасов, так называемые романтики. Однажды мне попал в руки том Энциклопедии, бесценное – не с моей точки зрения – первое издание. Запершись у себя, я прилежно сжег лист за листом этот волюм на свечке, а обложку телячьей кожи (экая мерзость, кстати!) отправил в мусорный бак. Вскоре после того мать заявила, что хочет жить одна. Наша старая квартира в тупичке близ Тверской не была дорога мне. Мы легко и быстро разменяли ее на две, в разных концах столицы. По смерти матери я продал ее жилищную долю – как раз ради Врубеля – за солидные деньги и так и остался у себя, на окраине, с каждым годом, впрочем, все расцветавшей и улучшавшейся. Мне было хорошо здесь. Мое одиночество – мое вечное одиночество человека, который не в тягость самому себе, – захватило меня. И держало до прошлой зимы, той самой зимы, когда я встретился с Инной. То есть добрый десяток лет.

Я многое узнал в ту пору. Мои интересы шли об руку с моими делами и теперь, по закону новых времен, не нуждались в тайне. Я мог позволить себе искать то, что считал достойным поисков, зарабатывать средства себе на жизнь своим умом и ловкостью (чуждой, впрочем, обмана), мог вообще выйти из подполья. Дед прожил в нем всю старость, а отец – всю жизнь, я же был свободен. Так, по крайней мере, казалось мне – и вдруг в один миг наивные упованья на общий здравый смысл, на возвращение ценностей, до того попранных, а теперь будто восставших из грязи, расчет на призрачную свободу – все это разлетелось в прах. Мир показал свое лицо. И в уже сгущавшихся сумерках долгого летнего дня я собирал – так мне чудилось – этот прах в жестяной совок посреди кабинета, орудуя щеткой и тряпкой. Нечего сказать: достойный итог! Я был глуп, но в том, что касается «новых времен», надо признать, я не один ошибся. И пострадал, разумеется, не один.

VI

Я, впрочем, был вознагражден за свое бесстрашие: возвратясь в уборную с полным совком героина – или как там его? – я услыхал беседу на лестнице. Нет, никакой милиции не было. Просто добрейшая Ираида Петровна, старушка снизу, с которой я говорил о бесчинствах канализации, заходила ко мне, чтобы вместе с Любовью Львовной, старушкой напротив, моей соседкой vis-?-vis, договориться о вызове слесарей. Оказалось, кстати, что она их уже и вызвала: один из них, запойный пьяница, проживал где-то рядом. Она встретила его во дворе и умолила приехать завтра с утра, со товарищи, к нам: чинить проклятую трубу, выдуманную мной в разговоре. Это-то она и хотела сообщить мне, а теперь сообщала Любови Львовне, сетуя, что вот-де меня опять нет дома. Двойная удача! Завтра утром мне не придется трястись, вскочив с постели от звонка в дверь. Я вернулся в кабинет и водворил Сомова на стену. Щетка и тряпка не оставили от порошка ни крупицы внизу, даже в щелях паркета. Довольный собой, я уже думал скоротать время до сна как-нибудь на свой лад: с книгой в руках (давно стоявшим на очереди Сенковским, девятый том первого посмертного издания, естественнонаучные и критические статьи), с чашкой мате и галетным печеньем на блюдце, сухим и сладким, с сахарной, без яиц, глазурью, когда внезапно острая боль – не то в пояснице, не то под ребром – вернула меня к реальности. Я вдруг снова испугался.

В самом деле: как будто речь шла о порошке! А ведь Инна о нем и не вспомнила, должно быть, довольствуясь тем, во что ей удалось-таки меня втравить… Конечно, может, еще и вспомнит, как знать, но все же главная улика не та. Главная – это я сам: я и моя квартира. Схватившись руками за бока, я вновь затравленно огляделся. Сомов, Борисов-Мусатов. Шкаф книг – низкий, дубовый, с резными дверцами и фигурными стеклами. Сами книги внутри. Конторка в углу (собственно, бюро) с надстройкой для ящичков и откидной доской, обтянутой синим сукном. Диван, трубки. Что с ними делать? Их нельзя спрятать. Нельзя и выбросить (не гадкий же порошок!). Неужели и впрямь затевать переезд? Постанывая, я прошел к кровати. Уже смерклось совсем, до полной тьмы. Тьма стерла закат и накрыла город. Окна в дому напротив образовали световой кроссворд: я часто любил подставлять в него буквы, сперва выстраивая, а потом читая послание, адресованное мне. Если одно из окон гасло – все следовало начинать сызнова, и то, что получалось в конце, бывало не хуже загадок пифии. Но теперь не радовал и этот мой оракул. Первое же слово, которое подходило по горизонтали, вполне могло быть «допрос». А накрест пересекало его «скоро». Я закрыл глаза. Боль не уходила, и все, что мне оставалось теперь, это, забыв крестословицу, пытаться понять смысл мига, ценного, по Вайтхеду, не меньше, чем два часа алгебры (он где-то так и писал). Вайтхед был мой любимец – возможно, за то щедрое и спокойное презрение, с которым осмысливал XVII век, – но алгебру я тоже терпеть не мог. Вчуже я удивлялся себе: как могло быть иначе, если меня били – и при задержании, и на допросе, – как мог я думать, что это все так, почти случайность, достаточно выспаться и все пройдет? Постанывая, я перевернулся и подоткнул под бок подушку. Слегка полегчало. Конечно, можно было дойти и до молитв. Но вот уж этого я не люблю: этого спешного бормотанья заклятий, словно Бог – верховный волшебник, словно бы чудо мира – пустяк в сравнении с насущной нуждой, одолевшей просильца. Едва ли Вайтхед молился о чем-то. Конечно нет. Кто-кто, а он знал цену миру и вряд ли даже пел псалмы от зубной боли – как (впрочем, ценимый им) Августин.

Так, так (часы на тумбочке). Но, если подумать, в чем же смысл этого мига? Этой моей потери здоровья, неожиданной боли, страха, пустоты? Не открывая глаз, я постарался сосредоточиться. Испытание? Нет, испытаний в достатке и без того. Мы бываем испытываемы каждым своим шагом, всякой мыслью, соответствием воли и чувств, любви и дел. И в том, что вот я во тьме пустой квартиры корчусь средь подушек, не в силах избавиться от страха пред чужими людьми, пред неведомым будущим, во всем этом испытания не больше, чем в миг узнавания контуров своей комнаты после сна, в миг пробуждения, когда дела дня, только еще готового начаться, столь чужды телу, его теплу, расслаблению плоти, отдыху. Да что там! Едва ли можно съесть пирожок, не испытав себя. Нет, тут другое, совсем другое. Неуловимое – да, но в том-то и дело, что его нужно поймать.

Мне это, однако, не удалось. Мысли расползлись, как, кстати, и боль, превратившись из острой скобки в не слишком сильное нытье между ребер, и я сам не заметил, как стал думать о посторонних вещах. Теперь на ум приходило что-то смутное, бессвязное, о судьбе нашего рода, что ли, о ее необычности. Да, вот именно: об уникальности. Ведь и само слово «антик» (одна буква угасла в горизонтальной полосе напротив, и тут я заметил, что снова открыл глаза), да, так само это слово означает, среди прочего, «редкость», не только «древность». Мои предки окружили себя редкими вещами и стремились обменять просто редкие на действительно уникальные, единственные. Зачем? И не потому ли их жизнь тоже сделалась непохожей на все прочие, а кстати, и хрупкой, словно музейный экспонат. Да, да, правильно: уникальность. Она есть и во мне, не будь ее, не было бы событий прошедших суток. Но если так – а это так, я не раз убеждался в том, как простые для всех вещи поворачиваются ко мне совсем неожиданной стороной, – то вот, собственно, и ответ. Нельзя решить, к чему вообще нужна любая боль. Мыслить так – значит идти на поводу тех глупцов, что ломали Церковь, ломали веру в чужих умах и воздвигли бессмыслицу, где вместо Бога прогуливается фертом дважды два (Достоевский)… А если мыслить иначе, то нужно понять идею этой боли, моей боли, а не боли вообще, ее – еще раз – уникальность, ее исток и ее значение. Что, пожалуй, осуществимо. Я даже привстал на подушках. Все так просто! Мир вздумал напомнить мне о себе, о том, что он не схема, не механизм дурака Гольбаха. Что на его реальность нужно ответствовать своей реальностью, а она состоит в том, что Инна арестована, я избит, а моя квартира опасна. Нужно действовать, ведь этот мир – мир действия. Недаром именно евреи, в чьих ученьях этот мир так и назван и противопоставлен всем прочим, шеолу, зачастую как раз они были антиквары. Моя семья тут – исключение, но правило касается не одних же евреев! Я снова лег и неспешно, взвешивая слова и поступки, стал придумывать план. И не слишком удивился, когда за окном просветлело, а часы (простой будильник с подсветкой) показали без четверти семь. Я кивнул часам, завернулся в одеяло и уснул. Опять не помню, что мне снилось вначале.

VII

Зато помню конец. В дверь звонили настойчиво, долго, то прижимая кнопку, то сигналя ею, словно азбукой Морзе. Потом принялись стучать. Конечно, старушка и слесарь. Лишь беруши в ушах не дали им вовсе согнать мой сон. Сами они превратились в фарфоровую группку на резном комоде, а стук – в гром сотрясшей мой сон грозы. Этот гром во сне я знал очень хорошо: это был странный сон, странный уже тем, что время от времени он повторялся. Я начал его видеть вскоре после той педпрактики, о которой, увы, придется сказать. Но еще не теперь, позже, позже…

Итак, мне снилось, будто я вхожу в большой сад или в загородный дом, окруженный этим садом. В действительной жизни я никогда в таком не был. Дом был очень велик, комнат в двадцать, с огромной гостиной, в которой обычно все и начиналось. Я стоял посреди нее, в сумраке, а за окном собиралась гроза. Именно поэтому, из-за грозы, никак нельзя было понять, какое же на дворе время суток: раннее утро или – тоже ранний – вечер. Мне, однако, казалось, что утро; не знаю уж почему, но гроза утром страшней, а это был страшный сон. Правда, вначале в нем как будто ничего не происходило. Сполохи зарниц в окнах, какая-то дряхлая, будто съежившаяся мебель по стенам, да еще смутное чувство, что я не один. Сколько помню, выяснить, так ли это, я никогда не пытался. Вместо того, оставив гостиную, я проходил тесным и длинным коридором к выходу, и вот уж передо мной был сад. Мой спутник (тут становилось ясно, что он – есть) сперва следовал за мной, а потом держался все по правую руку, но так, что я не мог (возможно, что не хотел) его видеть. Собственно, я смотрел всегда вниз – чтобы не оступиться. Сад был сильно запущен. Дорогу преграждали то упавшие ветви, то кривые канавки с желтой водой, в которых внезапно отсверкивала молния. Но дождя не было. Серое небо – порой я взглядывал и вверх – было как-то неестественно высоко, и именно там, в вышине, будто сошлись углом две гряды туч, словно цепи бойцов, готовых к битве. Мы между тем всё идем, сад редеет, вот и пустырь – не пустырь, но что-то вроде опушки. Земля и здесь вся в комьях, вперемешку с травой. Но уже понятно, в чем дело: кто-то построил и грубо врыл тут столбы деревянных лавок и столов, таких, как ставят в деревнях на свадьбу или поминки. Сейчас они пусты; лишь с краю, ближе к нам, сидит сгорбившись человек в черном. Мы садимся напротив, и я вижу, что это совсем еще молодой человек. Крупное тело, руки с тяжелыми ладонями – все скрыто черной одеждой, только ладони и видны. Неприязненно, без улыбки он смотрит на нас.

– Я не буду с тобой разговаривать, – говорит он моему спутнику, – на тебе креста нет.

От ужаса я весь сжимаюсь, я знаю, что уж ему-то такое сказать нельзя, а сам между тем смотрю себе на грудь. Занятно: я тоже весь в черном, только одежда не падает складками, а, скорей, облегает тело, и поверх нее на цепочке висит крест – мой.

– Ты сам без креста, – слышу я спокойный, без злости, ответ. – Но я повешу его тебе на шею.

Я снова взглядываю украдкой: на столе, перед нами, три чаши и темный сосуд с вином. Чаши пусты. Одну из них наш собеседник придвинул к себе и теперь потрогивает край белым пальцем. Кругом его воротника бежит толстая цепь с тоже толстым крюком в форме обращенной S. При последних словах гадкая улыбка искажает его лицо. Но он – это видно в глазах – уже понял, кто мой спутник. Он хочет что-то сказать, усиливается вскочить, когда удар грома будто пригвождает его к месту, а ветвь огромной, во все небо, молнии ударяет в грудь. Молния гаснет, и тяжкое медное распятие виснет на крюк, натянув цепь. Я снова вижу гадкую улыбку, распятие тает – тает, словно лед в воде, – и исчезает совсем. Тьма сгущается. Уже ничего нельзя понять. Гром сливается в череду разнородных шумов, гудений, вскриков. Новый сон бессвязен, ярок. И я открываю глаза от боли в боку, куда равнодушный граф в одежде Louis XIII вонзил узкий, щербатый нож. На дворе закат. На комоде звенит телефон.

Да, Ариадна Петровна. Ах, простите – Ираида. Запутался в лабиринте. Да, конечно. Буду обязательно. Извините, что не открыл: спал. В следующий раз открою. Конечно, конечно, ведь нужно же починить трубу. Да, я понимаю. Так уж случилось. Простите великодушно, виноват, виноват… Доброй старушке, правда, надлежит принять все это телепатически: боль в боку такая, что встать и снять трубку я не могу. Господи, да не отбил же мне почку этот проклятый мент?!

Снова кряхтя, морщась, я дотащился до туалета и так же с болью (к счастью, не с кровью) справил нужду. Потом вернулся к телефону. Он уже смолк. Ничего, мы это исправим. Вот, кстати, тот лист, на котором мне записали номер, прежде чем выпнуть из милиции. Мой план, правда, совсем уже не казался мне столь надежным, как ночью, тем не менее я набрал этот номер и вслушался в наушник. Всего два гудка. Потом тихое и грозное:

– Алло?

Так, словно он как раз и поджидал меня. Ладно.

– Я хотел бы слышать следователя Сорокина.

– Я у телефона.

– Говорит имярек, свидетель по делу об осквернении могилы, имевшему место на ***ском кладбище позапрошлой ночью.

– А, Степан Васильич, – в голосе Сорокина вдруг явилась необычайная мягкость. – Как же, как же. Мы уже заезжали к вам. Сегодня утром. Но дверь никто не открыл.

Ага, значит, это был не монтер. Весьма удачно. Но какой милый тон! Прямо нежный упрек старого приятеля.

– Верно. Я слышал звон. Но не мог встать, – сказал я.

– Не могли встать? Почему?

– Накануне вечером у меня болели почки. После побоев (это я произнес четко). Так вот, чтобы уснуть, я был вынужден выпить снотворное. А поскольку обычно снотворных я не пью, оно подействовало сильно. Сквозь сон я слышал, что в дверь звонят. Но не сумел подняться и открыть.

– Так-так. А сейчас вы находитесь дома?

– Мне было дано предписание не покидать город. И я не намерен его покидать. А, кроме как в своей квартире, мне находиться негде.

– Таким образом, вы можете явиться к нам для дачи новых показаний?

«И получения новых пинков», – добавил я мысленно. Но вслух сказал:

– Да, могу. Когда нужно это сделать? Сейчас? Завтра?

Сорокин помялся.

– Мы вас известим, – сообщил он затем. – Конечно, если вы будете дома.

– Мне нужно выйти в магазин за продуктами, но он рядом. Других дел у меня нет.

– Вот и отлично. Вы что-то хотели спросить меня?

– Да, хотел.

– Что именно?

– Могу ли я видеть Инну?

Я очень старался, чтобы мой голос не дрогнул, но он дрогнул все равно. Что ж, так тому и быть. В конце концов, это не запрещается.

– Инну? А зачем вы хотите ее видеть?

Тут у меня все было продумано наперед.

– Поскольку она моя невеста, – сказал я.

Сорокин вновь замялся.

– В деле этого нет, – сообщил он потом.

– Да, и не может быть: прежде я этого не говорил.

– Очень интересно, – сказал он на сей раз бесцветным тоном, явно показывая, что ничего интересного в моем признании нет. – Теперь, однако же, вы это говорите. Почему?

Тут уж замялся я – для виду.

– Я делал ей предложение, – сказал я наконец.

– Она отказала?

– Она не сказала «нет». Просила подождать с ответом.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Олег Георгиевич Постнов