V
Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.
Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» – это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.
Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе – в тайном ее укладе – ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней – на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», – пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из-за границы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик, – разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе – все равно, в тумбах ли, в ящиках, – был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.
День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.
Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк – имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.
VI
Кофейня Люка была пуста – лишь посетитель с пейсами, такими же, как у хозяина, нежно листал в углу фолиант. Люк обрадовался мне чуть ли не больше, чем всегда. «Aгa, мистер, вот посмотрим, – сказал он, загадочно щурясь и подмигивая мне, – будет ли вам по вкусу то, что я тут для вас приготовил». С проворством циркача (торговый, а не литературный штамп) он выхватил из-под прилавка том и протянул мне. Это был Амброзий Бирс – собрание стихов и рассказов. Признаться, после бессонной ночи я предпочел бы чашечку кофе. Но, конечно, сделал вид, что рад.
На деле я никогда не питал страсти к писателям вроде Лавкрафта, Бирса или Говарда. Их ужасы всегда казались мне слишком условными, чтобы выйти за рамки простых сюжетных схем. Например, Гамлет-старший (если уж искать сравнений) страшнее их, как и вампир Толстого полнокровней их бледных фантастических фигур, сквозь которые, как ни гляди, не увидишь никакой яви. Иное дело – По. Недаром он все пытался шутить в своих самых скучных рассказах: жалкая гримаска, за которой трудно скрыть правду. Однако благодаря Люку – он как-то понаведался вскользь о цели моих поездок в Нью-Йорк, – а также из-за пристрастий нашего издательства, впрочем, всегда покорного вкусам рынка, у меня в доме собралась целая библиотечка таких книг. В масштабах Америки ее, верно, можно было бы счесть очень солидной. Но русские эмигранты, как погорельцы, вообще склонны хранить хлам. Порой, листая на ночь тот или другой том, я с удивлением обнаруживаю (как специалист у дилетанта) какой-нибудь ловкий ход, ритм, даже очерк чувств, мне слишком понятных, хотя вряд ли известных самому автору. Правда, как раз Бирс, может быть, кое-что пережил и сам. Что до Лавкрафта, то один прием составляет всю суть его литературной удачи и основу манеры – трюк, заимствованный затем у него сворой деятелей этого жанра, но даже и после того не потерявший игривой способности отразить более или менее верно зыбкость любого кошмара на фоне скучных дел дня. «Оно (признание) было невероятным, – пишет Лавкрафт (перевод мой), – но в тот час я поверил ему безоговорочно. Не знаю, верю ли ему теперь» – вот формула этого тропа. Назовем его «эндоастос» (сомнение) и запомним его.
Ира приехала утром. Я сразу проснулся – она стучала в дверь, – но уже было поздно. Я побежал к двери, шлепая ногами по полу. Ее рассмешило, что я в одной рубашке, без трусов: «как девчонка». Весь дом сразу наполнился ею. Она отдергивала шторы в гостиной, солнце золотило пыль под столом, дед спешил с animal farm (двор для кур), а я пытался понять, было ли вправду то, что я видел ночью.
– Ты спал один? В доме? – спросила вдруг Ира, странно на меня взглянув. Мы вышли в прихожую. Медный «жук» для съема сапог высовывал толстые усы свои из-под стойки с обувью. Эндоастос заставил меня покраснеть. Я смотрел косо вниз, на «жука». Дед, войдя в дом, избавил меня от вопроса. Они с Ирой мельком поцеловались. Уже через пять минут он хмурился и вновь ворчал себе под нос, ожидая от Иры проказ, недовольный и тем, что она сама, без спроса, накрыла стол к завтраку, захватив с огорода столько зелени, сколько попало ей в руки, – что, впрочем, было кстати, ибо мы тотчас съели все, от чеснока до салата, с яичницей, запеченной по-украински в сале… День был жаркий, недвижный. Ира ушла на реку курить. Я плелся сзади, подавленный сомнениями, которые не покидали меня вопреки бесспорному знанию (с которым я все же пытался в душе спорить), что это был не сон. Но было странно знать также и то, что это – правда.
Это была давняя история. Сколько я помню, я никогда не боялся темноты. По вечерам, в отличие от племянника г-на де Галандо (ссылка: де Ренье), я не испытывал в своей комнате страха. К тому же спальня, где я проводил ночь, была самой обжитой для меня комнатой в доме деда. И все же именно с ней в нашей семье были связаны смутные слухи. Их я слышал не раз и прежде, но никогда вовсе не обращал на них внимания, так что теперь силился вспомнить, что же именно говорилось, между тем как спросить Иру – возможно, в силу ее слишком поспешного любопытства и чуть ли даже не догадки, тотчас, с порога, – я не мог. Лодка покачивалась на привязи. Я сел на корму, наблюдая совокупление двух мух. Кое-что как бы стало постепенно проясняться в моем уме.
Я знал, что моя мать, как и я, с детства жила в той же комнате. Тахта – не та, что теперь, но тоже большая и в том же месте (как раз против дивана) – стояла там и тогда. На ней мать спала вдвоем с сестрой, моей теткой, матерью Иры. Нравы деревни не разлучали на ночь детей. О чем те шептались перед сном – Бог весть, но, думаю, именно от нее мать услыхала впервые, что в доме есть мара. Сестра была старше ее. Как-то она уехала по делам в Киев. Той же ночью дед прибежал на крик и нашел маму с головой под подушкой. Дрожа и плача, как и положено юной девушке, она рассказала, что видела в темноте привидение. Дед поднял ее на смех, но замолчал, услыхав о высокой женщине в белом платье с мережкой. Уилки ли Коллинз из сельской библиотеки, страстно прочитанный накануне и еще дремавший у изголовья, был тайным виновником кошмара, по крайней мере, костюмер его; существовали ли иные тайные причины (шепот сестры, ее уезд), – но, как бы то ни было, в ту давнюю ночь мать видела именно Женщину в Белом. И вот именно эта женщина в предрассветной тьме несколько часов назад беззвучно перешла порог моей спальни…
– Знаешь ли что? – сказала Ира, швырнув окурок точно меж двух кувшинок и потянувшись. – Ну и жара! На чердаке есть подсолнухи с прошлого года. Я хочу семечек. Пошли?
Я молча выбрался на кладки.
Чердак был запретной зоной, туда вела лестница из кладовой, ледяной, как погреб. На полках вдоль стен стояли кувшины, старые бутыли и фляжки зеленого и синего стекла – серого, впрочем, от пыли. Тут же были банки с маслом, с повидлом, с вареной смородиной и малиной. Дед болел редко и лекарствам из буфета предпочитал как раз их. В углах висел лук. Наконец, лестница упиралась в квадратный лаз с тяжелой квадратной крышкой, обитой по краям войлоком, которую стоило сил поднять. Свет едва пробивался на чердак сквозь два узких оконца, прикрытых к тому же с улицы ветками слив. Смотреть сквозь них нельзя было иначе, как только опустив надвижное стекло. Тут, в коричневой тьме, под скосами крыш, было и впрямь много такого, с чем шутки плохи: это действительно была «нэ гра». Тут был сундук с полным дедовским охотничьим снарядом, от пороха до шомполов, исключая только саму двустволку, висевшую над кроватью деда; другой сундук с ядами; запас сухого горючего; сифоны с керосином. Керосиновые лампы всех сортов – от домашних «приталенных», с узкой ножкой и шляпкой абажура поверх стекла, до переносного фонаря в клети из железной проволоки – стояли тут же строем, как взвод. Старые фитили показывали язык из своих щелей. Отдельно пылились съемные колбы. Ира не нашла подсолнухов, которые грезились ей (верно, по ошибке), и дернула меня за рукав прочь. Но я еще задержался на миг подле маленькой астролябии и безопасного во всех смыслах граммофона с утерянной давно иглой. Мы вернулись к реке.
Не могу вспомнить, когда я взял из сарая весла. Но хорошо помню зато сам сарай и теплую его темь, не чреватую выходом мертвых дам. Этот же мирный мрак был мне приятен, как понимаю теперь, и на чердаке. Я заглянул еще в клозет и после того был готов к плаванию.
Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:
– У тебя мрачный вид. Что-то случилось?
Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка – все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.
– Смотри, – сказала Ира. – Там кто-то есть.
Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.
VII
Я как раз зацепил веслом ряску – «поймал краба», – лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью вглубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который вообще-то порой был свойствен ей:
– Тетя Глаша! А, тетя Глаша! Продай семечек! У тебя есть? Продай!
И тут я разглядел старуху.
Впрочем, конечно, не разглядел – этого успеть было нельзя, – а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.
– Вот черт! – сказала Ира. – Придется идти к ней… Причаливай. – И поддернула сарафан.
Мне идти никуда не хотелось – отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей – до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие – старики – рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и – зачем-то – в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».
Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение – белая мазанка размером с летнюю кухню – почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У нее были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен – глубоко, навсегда – видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.
– Полузгать? Семечек? Десять копиек, – сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.
– Убогой, убогой надо дать, – забормотала быстро себе под нос старуха.
– Я уж дала, – сказала Ира.
– А он? – Старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.
– Пойдем, – сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.
– Он тоже лузгает? Что? он лузгает? – бормотала меж тем старуха. – Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! – вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. – Тось-тось-тось! – быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. – Тось-тось… ей заплатит… ей всё заплатит… – бормотала она как во сне. – Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! – опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.
VIII
Моя жизнь у деда, когда мы оставались вдвоем, была всегда размеренной и спокойной. Утром, еще до завтрака, я шел на речку и принуждал себя окунуться на миг в ее студеную воду (она питалась, я знал, из подземных ключей, а потому редко бывала теплой). Затем, весь дрожа, в мурашках с головы до пят, я выбирался на кладки и приникал к горячим струганым доскам, подставляя спину солнцу. Тому же солнцу подставляла спину огромная черепаха, жившая в заводи и тоже выбиравшаяся погреться на кладки невдалеке от меня. Я никогда не задирал ее, и она, должно быть, скоро прониклась ко мне хладнокровным рептильим доверием, так что дремала, подняв мешковатые веки, после чего неспешно и гордо ползла боком назад, в свой затон. Короткий всплеск сопровождал ее уход, а к тому времени я и сам успевал высохнуть и проголодаться.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: