Был вечер 6 ноября 1936 года.
В нашу переполненную камеру вводили и вводили новых арестованных. Лежали на столах, на полу под нарами, в проходе.
Большинство входили со стандартными словами: “Я тут с краешку. Меня арестовали по ошибке и должны скоро отпустить. Это недоразумение”.
На эти слова никто уже не обращал внимания, каждый был занят собой.
Женщину с огромным животом, вероятно, на девятом месяце, пустили, потеснившись, на нары. Дали кто платок, кто пальто, чтобы устроить ее помягче. Она лежала с темным лицом и смотрела в одну точку. Часов в двенадцать ночи она начала стонать, кусать руки. Начались роды, ее увели в больницу.
Это на всех произвело тяжелое впечатление: ведь почти все мы были матерями, представляли, как тяжело родить в таких условиях.
А в два часа ночи открылась дверь и шумно вошла женщина лет тридцати пяти в открытом легком розовом платье, с красивой прической и каким-то цветком в волосах.
Женщина громко рыдала и непрерывно говорила. Из ее слов мы поняли, что первый ее муж был троцкист, он исчез с ее горизонта девять лет тому назад, оставив ей сына Левочку. Сын был хроменький, слабый ребенок. Девять лет она ждала мужа, за другого боялась выйти замуж – как бы он не обижал убогого Левочку.
Наконец она решилась выйти замуж. 5 ноября переехала к новому мужу, а 6-го ее взяли из-за свадебного стола.
Она рассказывала, плакала и непрерывно кричала:
– Левочка мой, Левочка!
Мы уже были взвинчены тем, что завтра праздник, что приводят все новых и новых людей, что у нас в камере начались роды. А тут еще эта невеста в розовом платье, с цветком в волосах и с ее криком: “Левочка мой, Левочка!” Вдруг в одном углу забилась в истерике женщина и закричала:
– Мой Юра, Юра мой!
Сразу закричало несколько голосов:
– Ирочка моя!
– Мой Мишенька!
Половина камеры билась в истерике. Я закрылась с головой платком. Я испытывала почти непреодолимое желание тоже закричать: “Мой Шурик, моя Эллочка!”
Но я закусила до крови руку, зажала уши, закрыла глаза. Рядом со мной Женя Быховская дрожала крупной дрожью и тоже молчала. Мы прижались друг к другу.
Открылась дверь, надзор кричал, растаскивал бьющихся в истерике женщин, кого в карцер, кого в больницу, кого в пустую камеру. Через два часа все стихло, все лежали молча.
Наступило 7 ноября 1936 года.
А 12 ноября мне вручили повестку на военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить Верховный суд!
Я поняла, насколько серьезно мое положение, по изменившимся лицам наиболее опытных сокамерниц. У нас в камере была Соня Ашкенази. Она была троцкистка. Я о ней не рассказывала, потому что она все время молчала, и я не знала ее мыслей. Она была в последнем градусе чахотки, очень береглась, чтобы не заразить соседей: ела из отдельной посуды, кашляя, плевала в коробочку и лежала, отвернувшись ото всех к стене. И вдруг эта Соня подошла ко мне, посмотрела на меня своими прекрасными глазами и поцеловала меня в губы. Я поняла, Соня считает, что мне уже не страшно заразиться, что теперь уже все равно. Как во сне я собрала свои вещи и вышла из камеры. Меня повели в Пугачевскую башню (говорили, что в ней сидел Пугачев) и вручили обвинительное заключение.
Через три дня, на 15 ноября, был назначен суд.
Суд
Если меня обвинят в том, что я украл колокола Нотр-Дама и ношу их в жилетном кармане, я прежде перейду границу, а потом буду оправдываться.
Генрих Гейне
Обвинительное заключение было составлено удивительно глупо: там было сказано, что Муратов (товарищ мужа по университету) говорил какому-то Моренко, что он завербовал меня в террористическую организацию с целью убийства Кагановича и что я “могла слышать” какой-то разговор между Муратовым и моим мужем 5 декабря 1935 года.
Это было так фантастично, так неопределенно. Но по этому обвинению мне вменили статью 58–8 через 17[21 - Статья 58-8 через 17 (статья 58-8 через статью 17). Когда не существовало никаких оснований для применения статьи уголовного кодекса о “контрреволюционном” преступлении, а человеку просто приписывались намерения его совершить, в советской практике использовалась статья 17 (статью о “контрреволюционном” преступлении применяли “через 17”). Приводим текст этой статьи: “Меры социальной защиты судебно-исправительного характера подлежат применению одинаково как в отношении лиц, совершивших преступление – исполнителей, так и их соучастников – подстрекателей и пособников. Подстрекателями считаются лица, склонившие к совершению преступления. Пособниками считаются лица, содействующие выполнению преступления советами, указаниями, предоставлением средств и устранением препятствий или же сокрытию преступника или следов преступления”.] – террор, грозившую мне лишением свободы не ниже восьми лет или даже смертной казнью. Все это объяснил мне при вручении обвинительного заключения какой-то полковник. Подписал обвинительное заключение Вышинский, оканчивалось оно словами: “…оказала следствию упорное сопротивление и ни в чем не призналась…”
Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.
Я надеялась, что на суде встречусь с мужем, что и он ждет суда и переживает то же, что и я.
Как всегда, я думала о детях, о том, что сейчас решается, увижу я их когда-нибудь или нет.
Я просидела в этой круглой башне трое суток, и снова в душе моей зрела решимость бороться. Я даже радовалась, что мне будет суд, а не заочная тройка, что я смогу говорить, доказывать. Я в уме повторяла доказательства своей невиновности, вздорности и необоснованности обвинений.
15 ноября меня повезли в “черном вороне” на Лубянку. Там меня завели в парикмахерскую, где стояли стол с зеркалом и кресло. Я была одна. Впервые за семь месяцев я увидела себя в зеркале. Вид мой мне понравился: на очень похудевшем лице глаза сверкали решительно. Я думала, что сейчас увижу мужа, и мне хотелось своим видом ободрить его.
Ждать пришлось довольно долго, часа два. Где-то часы пробили двенадцать. Мне принесли обед. Как все врезалось в память: я помню, что мне дали гороховый суп с кусочком мяса и гречневую кашу с мясом. Обед был не арестантский, наверное, из столовой. Не успела я доесть суп, за мной пришли. Меня ввели в зал заседания суда.
Кроме меня, обвиняемых не было. На местах для публики сидели следователи в форме. На возвышении стоял длинный стол, покрытый красным сукном.
Справа от этого стола стояла скамья подсудимых за барьером из светлого полированного дерева.
Я села на скамью. Сзади меня стояли два конвоира с винтовками и начальник тюрьмы Попов, худой длинный человек с огромными, торчащими в разные стороны усами.
Прямо против скамьи висели круглые часы, стрелки на них показывали 12:45.
– Суд идет, встаньте!
Я вскочила. Вошли человек двенадцать судей. Председательствовал Ульрих. Я смотрела на этих мужчин в мундирах и орденах. Большинство из них были пожилые люди, многие годились мне в отцы. Высокий человек с седой головой и в орденах начал читать обвинительное заключение. Я уже знала его наизусть, поэтому смотрела и думала: “Неужели эти мужчины, большевики, к которым я привыкла относиться с таким уважением, неужели они, к которым я доверчиво бросилась бы за защитой в любой опасности, неужели они не поймут, что я невиновна, и осудят меня?”
Председатель спросил, хочу ли я говорить. Я подалась вперед.
– Да, я хочу говорить!
Я произнесла отличную речь. Я говорила, что не нужно и невозможно доказывать невиновность, а нужно доказывать вину, что обвинитель мой, по словам следователя, “троцкистский бандит”, а я ничем не опороченный человек, почему же верят ему, а не мне? Муратов показал, что он наедине предложил мне убить Кагановича и я дала на это согласие!
Что я могла противопоставить этому дикому утверждению, кроме того, что я жила очень хорошо, была довольна своей жизнью, что мне незачем, немыслимо было вдруг ввязаться в такое преступление, тем более что я не могла ждать никаких выгод от перемены правительства, это меня совершенно не касалось!
И что это за формулировка: “Слиозберг могла слышать разговор”? Могла слышать, но не слышала. Нельзя же убивать человека только за то, что он “мог слышать”! Кончила я тем, что попросила судей, когда они будут решать мою судьбу, вспомнить, что у меня двое маленьких детей.
Я произнесла отличную речь, но она мне не помогла. Был момент, когда мне показалось, что меня никто не слушает.
– Суд удаляется на совещание.
Судьи встали и вышли. Когда открылась дверь, я увидела в комнате накрытый стол, вазы с фруктами, стаканы.
Часы пробили один час.
Через пять минут судьи вошли и председатель прочел: “…Осуждается на восемь лет тюремного заключения со строгой изоляцией и четыре года поражения прав”[22 - Поражение прав – лишение избирательных прав, права занимать выборные должности и т. п.].