– Брат мой, – Сергей чуть не плакал, – как не довершить начатое гениально? Какое глубокое всенародное постижение Христа! Это не царь царей мастеров Возрождения – это иной, всем близкий, простой. А ожидание толпы, а этот затравленный раб? Старик, молодые, эта внезапность надежды в чудесно тобой возрожденном типе древнего палестинца? О, какое разрешение! Эта непостижимо легкая поступь. Эта спокойная сила Иисуса. Невольно вступили мне в память стихи Федора Ивановича Тютчева. Они ходят у нас по рукам, еще рукописные…
– Скажи их, Сереженька. Вот он каков… Юный, еще не общелканный жизнью. Ведь и я был такой же. Ну, Сережа, скажи.
Сергей, восторженно глядя на картину, продекламировал в той напыщенной, несколько приподнятой манере, которая в Академии установлена была для публичного слова:
Над этой нищею толпой
Порабощенного народа
Взойдешь ли ты когда, свобода?
Блеснет ли луч твой золотой?
Блеснет твой луч, и оживит,
И сон разгонит и туманы;
Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет…
Кто их излечит, кто прикроет?
Ты, риза чистая Христа…
– Именно так, именно, – сказал Александр Иванов. – Да, так я веровал. А когда больше веровать так я не могу – тогда пришло время кончать. И вот: конца картине не будет.
Молчали.
Иванов тихо поднял руку, как подымают над дорогой могилой, чтобы бросить прощальную горсть земли:
– Глеб Иваныч, задерни полотно!
Багрецов был бледен, руки его дрожали, когда он задергивал серым покровом трепетное тело юноши, выходящего из воды, орлиное лицо Иоанна и спешащего к людям Христа.
Наутро Багрецов нашел снова Полину на Форуме, Она была одна и тотчас сказала, натянуто улыбаясь:
– Ну, вот и развязка вашего незадачливого сватовства! Во всяком случае я на вас, Глеб Иваныч, не в претензии. Тем более что вчерашняя ликвидация наших умных планов сердечных моих чувств нимало не затронула.
– Что с вас взять, – пожал плечами Багрецов. – Упрекать вас за то, что вы есть, бесполезно и глупо.
– Ваше высокомерие нимало меня не трогает, – прервала Полина. – Сколько б вы ни корили женщин за то, что они не жертвуют собою гениям, они не исправятся. Для них последний обыкновеннейший мужчина может оказаться более достойным любви, между тем как Сократ будет вечно достоин одной лишь Ксантиппы! И знаете почему?
– Это любопытно. Просветите меня!
– Потому что женщина ценит только того, кому она хоть когда-нибудь может быть цель, а не средство. А потому грубейшая страсть ей предпочтительней любви – лекции по искусству. Однако я прошлым жить не люблю. Давайте заключим и на будущее союз дружбы. Ведь ваши услуги могут быть и удачней!
Багрецову Полина сделалась отвратительна, но мысль о «флаконе Борджиа» заставила его улыбнуться и сказать со всеми чарами героя романа:
– Услуга за услугу! Вы должны вскрыть мне тайну маленькой Гуль. Откуда эти очи, полные гнева, и таинственность и нежелание со мной говорить? Ужели она так стала важна от брака со своим адъютантом? А кстати, он интересен по внешности?
– Успокойтесь: долговяз, краснонос от жертв Бахусу…
Багрецов прервал с улыбкой:
– И потерпел здесь аварию, пытаясь приносить жертву Амуру… Передайте жене его, что он притча во языцех у художников. Скульптор Рамазанов не пускает его в мастерскую по просьбе натурщицы, в которую он соблаговолил влюбиться.
– Ах, это маленькой Гуль очень на руку, – оживилась Полина, – муж этот ей до смерти надоел. Ведь Гуль… Да неужто не догадались? Она с пелен любит вас!
Багрецов притворился изумленным, что польстило Полине.
– Вы меня поражаете, – воскликнула она. – Но знайте, Гуль настолько же вас любит, как и ненавидит. Но, не правда ли, наш союз а? discretion, клятвенный и нерушимый?
– Разумеется, что так, – удостоверил Багрецов.
Они сели под серебристой оливой на камне, и Полина с наслаждением бессмертной Евы, нарушающей клятву, хотя место было пустынно, стала шепотом предавать подругу.
– Вы всегда щадите мое самолюбие и даете доказательство вашего уважения. И сейчас, хотя дело не вышло, я ценю, что вы мне хотели добра. Ну вот, я отплачу вам тем же, не желая, чтобы вы стали посмешищем. У нас на маскараде против вас целый заговор. Гуль заинтриговала всех родных и знакомых. Кто б мог подумать о коварстве в таком хилом существе! Когда она выйдет в своем костюме, все должны изучать ваше лицо.
– Для какой же цели?
– Гуль уверяет, что вы побледнеете, как преступник. Что это будет вашей уликой, и тогда она раскроет одну вашу старую тайну. Будет мстителем за совершенное будто бы преступление или за намерение его свершить – уж не помню. Ни дать ни взять опера! Вообразить вас преступником в наши дни? Флакон яда? Да чем же это не Ренессанс?
Скрывая волнение, Багрецов сказал:
– Да, презабавная история! А каков будет костюм вашей Гуль?
– Флакон с надписью: «Яд Борджиа». Недурен романтизм?
Багрецов засмеялся, и уж это вышло напрасно. Смех его вышел не легкий, а злой, так что Полина, помолчав, заметливо сказала:
– Однако вас в этой истории что-то все-таки зацепило.
– И даже очень зацепило, – поспешил он, – как всякая подчеркнутая человечья гнусность. Ведь я знал эту Гуль девочкой, она росла у меня на глазах; как умел, я о ней позаботился. И вдруг эта чисто женская, кошачья месть, только за то, что я не оценил ее прелестей?
Багрецов, уже вполне овладев собою, найдя все необходимые интонации, рассказал Полине о том, что этот странной формы флакон жена хранила при себе на тот случай, если ребенок родится мертвым.
– Подозревая, что это мог быть яд, я, похитив его у сонной, тихонько унес из-под подушки, положил к себе и, не поспев хорошенько спрятать, поспешил на зов проснувшейся жены. Вернувшись, я нашел, что флакон исчез. Сейчас мне все понятно: Гуль, с своим замкнутым характером, разрываемая детской страстью и фантазией, вообразила целую мелодраму. И все это было бы даже мило, если бы не ее теперешний маскарадный замысел с такой гласностью и предательством. Впрочем, и это извинительно, – сказал он, смеясь. – Ведь я разбил ее семейное счастье, добродетельно помешав соблазнить натурщицу Рамазанова долговязому адъютанту Гуль.
– О, какой вы широкий и великодушный человек! – воскликнула Полина. – Сколько снисхождения к нашему женскому коварству.
«Бесподобно разыграно», – похвалил сам себя Багрецов и, придумав какой-то предлог, распростился с Полиной и, взяв веттурино, уехал на целый день в Субиако.
Багрецов шел к себе домой в отвратительном настроении. Он был противен себе сам, как эта Гуль, с непрошенной любовью и ненавистью вставшая у него на пути.
Всплыло прошедшее. То дурманное состояние, близкое к бреду, которое охватило его после именин на Девичьем поле. Снова возникла не оставлявшая в те дни ни минуты, разрывающая все существо его, зовущая в бой музыка строк:
Я мало жил, и жил в плену,
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог…
Сейчас, в эту темную, безлунную благоуханную ночь, заглушая плеск тихих весел на Тибре, звуки журчащих о любви мандолин, охватывая взором ожерелье огней на святого Ангела, где сидели, бывало, в заточении благороднейшие, откуда на разрезанной простыне бежал Бенвенуто Челлини, – эти строки звучали ему вновь и вновь с прежнею силой:
Таких две жизни за одну,