Вдруг говор смолк, площадь опустилась на колени. На балконе Иоанна Латеранского появился папа с двумя зажженными свечами в руках, окруженный кардиналами. Папа благословлял поля Рима.
Заходящее солнце нестерпимо усилило пурпур мантий кардиналов, блеск золоченых крестов, фонарей, белизну трепетных, как чайки, уборов кармелиток. Тяжелая красота римских женщин, загорелые лица мужчин, полные силы и страсти, невольно заставили, художника прошептать:
– Что за чудный народ!
И над этим морем неистовых красок, яростной силы жизни, в таком же пурпуре последних лучей, вознесенный над всеми, грузный и вялый старик, венчанный тиарой.
Папа невнимательно и бесстрастно, как старая стряпуха исполняет надоевшую, хотя ставшую второй натурой привычную работу в кухне, подымал и опускал руки. Лицо его не выражало ровно ничего. Мертвыми глазами обводил он площадь и, совершив свою повинность, ушел с балкона.
– Александр Андреич! – окликнул Иванова протиснувшийся Багрецов. Он легко вскарабкался на каменную площадку строящегося дома, где стояли Гоголь и Иванов.
– Чудеснейший отсюда вид – не правда ли? – сказал Иванов, без нужды протягивая обе руки для опоры.
Багрецов был, видимо, озабочен.
– В толпе очень волнуются, – сказал он. – Болонские дела, о которых в остерии говорил нам Доменико, у всех на языке. У многих родственники в тюрьмах, надеялись сегодня на прекращение дела, на амнистию… но папа, напротив того, высказался за строжайшие новые аресты. Этот старик – мастер бесстрастно и бездушно засаживать в тюрьмы. Он передал все дело своей тайной полиции. А эти – уж раздуют…
Багрецов не кончил: из-за левого крыла базилики с победными криками: «viva la guerra di banda!» вынеслись какие-то люди, потрясая кинжалами, за ними вслед толпа, вооруженная палками, разъяренные сбиры. Грянули выстрелы. Мгновенно откуда-то выросли папские швейцарцы с сверкающими алебардами, прилетела кавалерия. Когда толпа рассеялась, на площади остались раненые и арестованные, которых полиция грубо втискивала в кареты, и витурино, бешено стегая лошадей, уносил их куда-то вскачь. Вдруг молодая девушка в ярко-красной юбке и бархатном корсаже… подхваченная двумя полицейскими, подняла голову и крикнула еще и еще, с необыкновенным упорством: «Viva, viva la guerra di banda!»
– Бенедетта! – воскликнул Иванов. – Она это, спасите ее, – молил он Багрецова, – бежимте вместе, заступимся…
– Полно дурака-то валять, – одернул его Гоголь за плащ, – кто вы для полиции, чтобы ей вас послушать? Здесь нужны хитрость и подкуп.
– Останьтесь, Александр Андреич, я разузнаю…
Багрецов спрыгнул вниз и почти бегом направился к карете, увозившей Бенедетту. Но она уже скрылась, а он попал только в взметенную на площади листву, золотым столбом заигравшую в последнем луче. Багрецов, поговорив с одним из полицейских, пошел куда-то с ним вместе.
– Бенедетта – чудеснейшая девушка, – чуть не плача, твердил Иванов.
– Да в голове-то, видать, толку не много, – рассердился Гоголь. – Если охота бунтовать, пошла бы в путный заговор, а не то зря, на площади. Ну, подержат да выпустят, успокойтесь, придет к вам позировать. Однако пойдемте, сейчас сумерки; на моей strada Felice[12 - Счастливая улица (итал.).] прекрасно: ни козлов, ни иностранцев.
Комната Гоголя была в два окна с решетчатыми ставнями изнутри. Рядом с дверью кровать, а посреди круглый стол, тот самый, за которым он ежедневно диктовал Анненкову «Мертвые души». Против другой стены – высокая конторка. Гоголь любил писать стоя, по временам отхлебывая из стакана ледяную воду, которую почитал для себя лекарственной. На мозаичном полу, звонко отдававшем каждый шаг, книги, платье, белье в беспорядке…
Единственной драгоценностью, любимой Гоголем, была в этой комнате лампа проконсула, на высоком подставе с красивой светильней для масла.
Гоголь поправил фитилек и зажег. Болезненно и неприятно сочетались на миг, пока он закрывал решетчатые ставни, два света: ранний лунный, осеребривший дома и сады и даже непроницаемую плотность литого черного кипариса, легчайшей дымкой разлился было по комнате, заголубел по деревянному полу, скользнул по книгам, овеял лицо – остроносое, как маска, с надетым будто бы париком прямых русых волос. Но желтое пламя древней римской лампы без игры, ровным одноцветным покровом легло сбоку.
Разбитое двойным освещением лицо друга вдруг Иванову почудилось неживым. Но закрылись ставни, и Гоголь, подмигивая и лукавясь, сказал:
– Вы что? на боковую, чтобы с рассветом в Субиако, или дернем в бостончик?
– Я лягу, – сказал Иванов, – завтра точно с восходом в путь, да и вам то же советую предпринять, коль не раздумали со мной вместе. А в бостон я вам нонче навру, – Бенедетта не идет из ума.
– Подержат да выпустят! Повторяю: придет к вам же на пытку. А я б предпочел в тюрьму сесть, чем вашей братье позировать. Вот Моллер, хоть скоро работает, замучил меня на портрете…
Иванов простился, ушел в соседнюю комнатушку и весьма скоро захрапел. Гоголь сел в кресло, упер локти в колени, положил голову на руки, как часами мог сидеть в одиночестве, и задумался.
Он уже знал: сна не будет.
Лампа проконсула стала коптить. Гоголь встал, поправил фитиль. Глаза его скользнули на Библию, ярче всего освещенную. Он откинул кожаный переплет и в бесконечный раз увидал дрожащей рукой надписанное:
«Дорогому другу – Николаю».
Это был подарок Вьельгорского.
Гоголь поднял крышку конторки, вынул мелко исписанную тетрадь. Перелистал ее, прочел:
«Ночь первая. Они были сладки и томительны – эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже, с какой радостью, с каким весельем я принял бы на себя его болезнь! И если б моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой радостью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней!
Ночь восьмая. Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и тоже свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленные движенья шагов его – все это я вижу, все это передо мною…»
Гоголь дальше не мог читать, закрыл тетрадь, положил ее в ящик.
Стоял перед глазами заострившийся профиль друга, в тщетной жажде не задохнуться запрокинутый на высоко взбитых подушках.
И вдруг… что ж это? «Матушка, – прошептал, бледнея, Гоголь, – матушка, заступись…» Не дав принять последнего вздоха Иосифа, совсем рядом, заслоняя высокую желтизну его тела, возникла своей слепящей белизной мраморная «Флора» Тенерани. При мигающем пламени лампы мрамор был как розовое трепетавшее тело.
«Начинается…» – прошептал Гоголь и, склонясь, как подстреленный, уйдя головой в плечи, вдруг рухнул на кресло.
Жестокий круг принудительных галлюцинаций сомкнулся над ним. Конечно, он знал, что его болезнь имеет свою регистрацию и свой латинский термин в отделах бессчетных страданий человечества, – что пользы! Средств от сверхчеловеческой муки, его посещавшей, там не было.
В дверь постучали. Сначала тихо, потом настойчиво.
– Кто там? – очнулся Гоголь и, радуясь, что сейчас войдет хоть кто-нибудь живой, поспешил открыть дверь.
Гостем оказался Пашка-химик, Шехеразада. На нем был надет не обычный смехотворный халат с кашемировой шалью, а черный сюртук. Он был чисто выбрит, слепило белье белизной. В манерах сдержанно строг, похож на иностранного консула, знакомого Гоголю. И, приняв Пашку за этого консула, с недоумением Гоголь привстал.
– Не извольте беспокоиться, Николай Васильич, это точно я-с, Шехеразада, или Пашка-химик. Присядемте!
Пашка себя вел с достоинством и, как хозяин, пригласил рукой Гоголя сесть.
– Ну и шут ты гороховый, братец! – повеселел Гоголь. – А ведь я думал, право, что это консула черт принес!
– Точно, консула-с, или по-французски – conseiller, советника-с. С советом я к вам, Николай Васильич!
– Нуте, выпьем-ка нашей украинской запеканочки, земляки ведь с тобой…
Гоголь испытывал то, что испытывает человек, когда, разбуженный грубой вседневностью, вдруг постигает, что смертный ужас был испытан лишь во сне.
Приход Пашки отсрочил час. Гоголь был готов шалить, как в лицее.
Но Шехеразада впал в мрачность и будто обиделся:
– При свете дня, Николай Васильич, я мог быть, точно, и шутом. Но ночь, прошу вас отметить, ночь – время иное. Я, быть может, ночью пишу мемуары-с. Ночное время мне дорого, и я буду краток.
– Запеканку-то облюбуй…
Шехеразада выпил, вытер уста белым новым платком и сказал: