– Олег, но это твоя стезя – тебя всегда укоряют за что-то. В том же «Современнике» укоряли, что ты клоун, еретик, театр гражданские позиции защищает, а ты эпиграммы по этому поводу сочиняешь. Но поскольку ты не любишь о своем благородстве распространяться, я напомню, как, получив предложение сняться в роли Есенина с Ванессой Редгрейв в роли Айседоры, ты поломал контракт, потому что в этот момент театр боролся за свою знаменитую трилогию «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики», и ты посчитал нужным быть с театром.
– Это идеализм «Современника», его последние спазмы.
– Значит, ты тоже был идеалист.
– Конечно. Я боюсь, что я и до сих пор такой. Просто количество защитных средств, путающих моих оппонентов, прибавилось. Я тебе скажу, в моем фундаменте есть несколько опор: мои дети, в диапазоне от сорока восьми до двух с половиной лет, и мои ученики. Если собрать сборную команду, как говорят американцы, dream team, команду мечты, самых интересных, самых значительных актеров этого помета, от тридцати до пятидесяти, потому что я преподавал двадцать пять лет, думаю, половина будет моих. Почему, собственно, я начал заниматься педагогикой? Потому что очаровательная Люся Крылова, моя тогдашняя жена, родив сына и дочь, не захотела больше рожать. Если бы она, вслед за моей бабушкой, родившей семерых, двое померли, а пятеро были живы…
Утин и «Утятница»
– Я тебе еще подскажу, кто твоя опора. Твоя мама-доктор. Твой папа-доктор, похожий на доктора Чехова…
– Да, это то, что было вывезено из Саратова. Это – защищенная спина. Когда какой-то жизненный удар – я чувствовал, что мама как бы подставляет свою руку. И еще был человек – внучка художника Валентина Александровича Серова, Олечка Хортик.
– Ты какое-то время жилу них…
– Был нахлебником. Она вправила мне привычный вывих конформизма.
– Тогда-то Молчалина мы из себя и удалили?..
– Да. Да. Царство ей небесное.
– Как она это сделала?
– Путем любви. Я думаю, она меня любила. Понимай как хочешь. Она была много старше меня.
– Я понимаю как надо. Я вообще думаю, что все в мире делается путем любви.
– А как же, абсолютно. Это ты совершенно права в своем заблуждении.
– Я с некоторым удивлением прочла в твоей книжке «Моя настоящая жизнь», что вы часто совпадали в мыслях с Лилей Толмачевой, не обмениваясь даже этими мыслями, но догадываясь, что они таковы. Лиля – самая светлая душа театра, наивная и чистая, и именно с ней…
– Я об этом сказал в первый раз на стодесятилетии МХАТа. Что я довольно рано узнал так много мерзости, так много дряни театральной и так много прекрасного, возвышенного, нигде больше не встречающегося, что меня уже ничем не удивишь.
– Кроме Лили – Александр Володин…
– Я ему звонил время от времени и говорил, что я его люблю. До слез. Он очень терялся. Это непривычное…
– Хотя, казалось бы, чего проще… А ты часто плачешь?
– Редко. Но плачу.
– Отчего?
– Странные, знаешь, вещи. Вот от девочек, которые в Оренбургской губернии погибли в обрушившейся школе.
От того, сколько я буду видеть Машку, младшую. Это у меня с молодости. Я Отомара Крейчу, чешского режиссера, вез по Московской области, дорогу переходила старушка, и я, глядя на нее, заплакал. Он смотрит: ну ты м… к…
– Сильно развитое воображение…
– Да. Я несколько раз срывался с репетиции, думая, что с мамой что-то случилось – такой импульс, дорисовывающий беду… Знаешь, в детстве мне мой дядя Толя рассказывал: был 18-й год, уже свершился переворот Октябрьский, это было в доме у деда, Андрея Францевича Пионтковского, в городке Балта Одесской губернии. «Балта – городок приличный, городок что надо, нет нигде румяней вишни, слаще винограда». Стук в ворота господского дома, мамин младший брат Толя в нижней рубашке выходит сонный во двор, ему лет тринадцать, вот-вот сломают ворота, и он видит, как старый-старый еврей, с пейсами, бежит, видимо, оттуда, где он прятался в доме моего деда, и с разбегу перемахивает через забор, а высота забора – метр восемьдесят. Этот рассказ мне несколько раз снился… Наверное, это мера страха за свою жизнь… вообще за жизнь…
– И мера сверхспособностей, которые включаются…
– Я тебе скажу про деда Андрея Францевича – откуда начало двойной бухгалтерии, что ли, эстетико-политической. Бабушка рассказывала, как он, владея с 13-го года островом возле Капри, помимо огромного имения в Балтском уезде, спустя два года и два месяца после Октябрьского переворота умер в своей библиотеке, в своем доме, в своей постели. У Менделеевых библиотеку сожгли, а он – в своей постели, его крестьяне содержали и кормили.
– Почему?
– Наверное, делал много добра.
– Он поляк?
– У меня четыре крови – польская, русская, мордовская и украинская. Я даже не Табаков, я Утин. Потому что на самом деле фамилия по папе – Утины. Бедного Утина Ивана богатые крестьяне Табаковы взяли на воспитание. И дедушка, Кондратий Иванович, отец папы, Павла Кондратьевича, уже был Табаков.
– А то была бы не «Табакерка», а «Утятница»…
Паша и Маша
– Скажи, пожалуйста, ты уже научился быть мужем Зудиной? А Зудина научилась быть женой Табакова?
– Да. Я думаю, что рождение Марии завершило не только круг знакомства, но и утверждения себя. Не профессионального, а вот в жизни. Это я думаю о Марине. Что до меня – я довольно рано все понял. По сути дела, такой подарок судьбы! Федор Иванович Тютчев все сказал: «О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней!» Словом, «на старости я сызнова живу».
– На какой старости… когда вы встретились, сколько тебе было?
– Дорогая моя, когда я решился воспользоваться своим положением профессора, мне было сорок восемь!
– Замечательный возраст.
– Возраст хороший, я с тобой согласен.
– А ей двадцать четыре?
– А ей восемнадцать. Нет, это такая… я даже не знаю, с чем сравнить. В советское время был каламбур: «выиграть „Волгу“ по трамвайному билету».
– Притирались трудно?
– Ну почему, она влюблена была.
– Я имею в виду, когда стали жить вместе.
– Знаешь, видимо, влюбленность компенсировала многие мои недостатки.
– И вот Паша и Маша… Что главное из жизни ты извлек, что мог бы передать им?
– Бессмыслица все. Бессмыслица.
– Передать ничего нельзя?
– Надеешься, что станут интеллигентными людьми, – вот максимум. У Миши Рощина, по-моему, сформулировано: чужое никого не убеждает.