Отложив Мишино письмо, смахиваю слезы.
Он никогда не говорил мне, что благодарен за мою помощь.
Что Москва с последними нашими голодными-холодными трудностями, про которые пишет он в письме матери!
Помню, как вернулись мы с Мишей из Вязьмы в Киев, и муж твердо решил покончить с морфием. Иван Павлович Воскресенский[4 - Второй муж матери Булгакова, врач.] стал давать мне ампулы для Михаила – якобы с морфием. Но был тот раствор для инъекций сильно разбавленным. А потом и вовсе давал уже Иван Павлович дистиллированную воду.
Думала, с ума сойду – Мише плохо, руки трясутся, весь в поту, несет всякую околесицу. Боялась, он не выживет. Как-то сделалось ему так дурно, что он даже чувств лишился. Упал в обморок, а у него тогда пациент был[5 - После возвращения в Киев в 1918 году Михаил Булгаков практиковал как врач-венеролог.]. В общем, пациента того как ветром сдуло, что вполне объяснимо: хорош врач, что на приеме чувств лишается и ему самому срочнейшим же образом доктор требуется! А Мишенька потом закрылся в своей спальне и боялся выходить. Я ему: «Пошли прогуляемся, погода чудесная, с нашего Андреевского спуска весь город как на ладони!» Он только стонет: «Боюсь я, Таська». Только через неделю стал он уже потихоньку выходить. Один гулять не мог и того дольше, приходилось всегда сопровождать его.
Не успела я нарадоваться Мишенькиному выздоровлению – как стали ходить слухи, что Петлюра будет со дня на день. Не хотели мы Петлюру. При немцах в Киеве было шикарно! Дамы носили шляпы, духи и пудру в лавках разбирали быстро, билетов в театр не достать. А петлюровцы, сказывали, людей стреляют – вот просто так могут в дом зайти, вынести серебро, а хозяину – пулю в лоб.
Самые худшие опасения подтвердились.
Мишеньку принудительно мобилизовали как врача.
Он вынужден был уйти с ними. Прощался со мной – словно бы навсегда.
Через месяц, впрочем, удалось ему бежать и даже благодаря какому-то невероятно счастливому стечению обстоятельств вернуться домой.
Но еще в ту ночь, когда спустилась я, чтобы отворить ему дверь, стало мне понятно – не тот уже Михаил стоит на пороге.
Морфий так его не выжег, как петлюровцы.
Он старался ничего не говорить о том, как прошел тот месяц его жизни. Но во сне мучили его кошмары, он кричал, бредил.
И я из тех его бессвязных реплик поняла: слишком много Мишенька видел. Видел и расстрелы, и грабежи, и как женщин сильничают. Увидев такое, прежним быть уже возможности никакой не имеется…
Потом вступил муж в войска Юга России. И стали мы отходить вместе с белыми: Грозный, Беслан, Владикавказ.
Помню, жили мы тогда на мою золотую цепь. Мне родители подарили золотую цепочку с палец толщиной. Когда продукты заканчивались, я шла к ювелиру, он отрезал пару звеньев цепочки. А на рынке я уж потом меняла их на картошку, постное масло и балык.
«Съедим цепь – придется браслетку продавать», – сказала я как-то мужу. Тот покачал головой: «Ты что, Тасенька! Это же мой талисман, нельзя его продавать». Он всегда так говорил про мои вещи – что это его вещи. Хотя собственных средств к существованию у Миши давно уже не имелось.
Особенно не хватало денег, когда заболел муж сыпным тифом и надо было платить доктору, покупать лекарства.
Белые отошли, я с больным Мишенькой осталась. Просить помощи было не у кого. Но, к счастью, оставались у меня еще какие-то вещи, которые охотно брали в ломбарде. А как жили в те годы те, у кого и вовсе не имелось никаких вещей на продажу, я и представить себе не могу; умирали, должно быть, натурально голодной смертью.
Когда я каким-то чудом выходила мужа – он разразился упреками. «Почему ты меня за границу не вывезла? Почему мы не уехали из России?» – только и твердил он с утра до вечера.
А как его было везти, когда у него жар страшенный и все тело горит?
А где денег взять на билеты?
Мы жили очень трудно. Одежду еще можно было как-то починить и придать ей надлежащий вид. А обувь рассыпалась.
Поправившись, стал муж пытаться пристроиться журналистом в разные газеты.
Я ему робко предложила: а что же медицина, врачам работу найти несложно, и тогда пациенты давали бы ему денег, а я могла бы продукты покупать.
Но Мишенька сказал, что с медициной покончено, он хочет писать.
«О чем писать?» – спросила я. Он не ответил, только нахмурился недовольно, всем своим видом показывая: что со мной говорить, разве я понимаю в чем-либо, кроме приготовления обеда?
Впрочем, когда сочинял он, то любил, чтобы я находилась рядом, с вязанием или книгой. У него от долгого писания немели пальцы. Тогда я бросалась согревать для него воду на керосинке, и Миша опускал руки в большую миску с теплой водой.
Мишины статьи и фельетоны печатали неохотно. Жили мы в основном на мое жалованье, которое я получала на службе. Кем только тогда я не работала – и актрисой в театре, и даже машинисткой в уголовном розыске!
Конечно, нам надо было в срочнейшем же порядке уезжать.
Иду на службу, встречаю дворника. Тот мне: «Здравствуйте, барыня!» Цыкну на него: «Какая я тебе барыня?! Татьяной Николаевной зови!» А он улыбается нехорошо: «Да как же вас Татьяной Николаевной звать, когда муж ваш, доктор, у белых служил».
Тут невольно подумаешь: придется бежать куда угодно – лишь бы на новое место, где никто не знает ни меня, ни Мишеньку. Останься мы тогда – арестовали бы всенепременно.
Миша решил, что мне надо отправляться в Москву. А он… он попытается выехать за границу.
Муж убеждал меня, что, как только выедет и освоится, непременно заберет меня с собой. Но, говоря слова любви, пламенно меня в ней уверяя, Миша отводил взгляд – и я поняла: все кончено, мы расстаемся.
Не зная, как досадить ему побольнее, отобрала я у него свою браслетку, которую он всегда носил на запястье.
Тогда муж предал меня в первый раз.
Оставил, не сказав ничего: ни прости, ни прощай, ни благодарю.
Через год, когда случайно столкнулись мы в Москве у каких-то друзей, я не обрадовалась, не заволновалась. Я не почувствовала ровным счетом ничего, выгорела вся моя любовь.
Только Миша все настаивал, говорил – мы муж и жена, нам надо быть вместе. Он привел меня в свою комнату на Большой Садовой, рассказывал, какая славная жизнь у нас теперь начнется.
Я понимала все его тайные мысли.
Да, времена тяжелые, голодные. А я уже за столько-то лет, прожитых вместе, показала – умею быть и сильной, и надежной. «Вдвоем проще, чем поодиночке. Многие ведь так живут. Любовь проходит, а люди живут вместе. Я больше не люблю его и никогда не полюблю», – убеждала я себя.
Только потом любовь как-то снова незаметно просочилась в мое сердце.
Миша такой слабый был, часто простужался. И я понимала: не принесу ему чаю с сахарином – и никто не принесет. Потом у него валенки рассыпались, и не мог он бегать по Москве в поисках места.
Жалела, жалела – и вот незаметно для себя самой и снова уже полюбила мужа всем сердцем и всей душой…
– Таська, мою пьесу берут для театра!
Помню, прибежал он тогда – пальто нараспашку, глаза сияют, в руках бутылка шампанского.
А уж я как за Мишу радовалась!
Значит, все не зря: его ночи бессонные, работа на износ после треклятой газеты, и все эти вышагивания по комнате вдоль окон, когда, бормоча, перебирал он слова, пытаясь найти самое точное…
Как я любила его, как гордилась им! Потому что только я знала: никакой он на самом деле не сильный, а весьма слабый, больной, вечно во всем сомневающийся. Он очень большую цену за успех свой заплатил.
Я радовалась – а Миша отдалялся.