
Белые лилии
– Максим, – ровно и спокойно повторяет Римма, – убери шприц.
Парень смотрит на неё, сжимает кулак…
… а затем выворачивает кисть, высвобождает руку. Римма замирает в боевой готовности. Максим отшатывается назад, поворачивается к рулю, замирает, а затем открывает водительскую дверь и выходит из машины. Римма облизывает пересохшие губы, чувствует мерзкую испарину на спине, слышит собственное дыхание низким вибрато по сжатому воздуху салона и легкую рябь дрожи по пальцам.
Глухо хлопает дверь, и Максим шагает вперед. Быстрыми шагами, как можно дальше от машины. В мир, шелестящей под ногами, травы, в звонкую тишину иссиня-черной ночи, в момент, когда нужно бежать как можно быстрее…
Вопль – оскалив белоснежные клыки, Максим захлебывается криком и останавливается. Он сжимает зубы, корчась от ненависти, словно от боли ломающихся костей, и судорожный вдох, словно стон, чтобы снова заорать во всю глотку. До звона в ушах, до судороги в горле, по не сведет легкие от желания вдохнуть. Он сгибается пополам, упираясь руками в колени, жадно выдыхает и только теперь видит шприц в руке. Разгибается, замахивается и забрасывает его в темноту.
– Сука! – орет он.
Вот теперь он понимает.
«Когда-нибудь я создам что-то огромное…»
Максим рычит, хрипит и орет – сверкающие искры щекочут воображение, индиго затуманивает разум, распуская лепестки, расправляя тонкие завитки Сказки.
Все, чего ему сейчас хочется – вернуться и задушить меня.
Глава 12. У каждого свой призрак
Полумрак и тишина. Теплый, сухой скрип половицы.
Она поворачивается – её глаза ловят меня на предпоследней ступеньке. Прищур, легкая ухмылка:
– Тебе помочь?
Пытаюсь открыть рот, но губы такие тяжелые, мне невероятно лень говорить. Меня слегка штормит, и там, на предпоследней ступеньке я решаю – что бы здесь ни происходило – идет оно всё в зад собачий со своей загадочностью и многозначительной тишиной. Вздыхаю, сажусь на ступеньку, руки – к лицу. Я бубню в ладони, она хмурится, пытаясь расслышать меня, а затем:
– Я ничего не поняла.
Убираю руки от лица:
– Продажная шлюха, – тихо повторяю я.
– А, это… – она улыбается. – Работа такая. Тебя это смущает?
– А не должно?
Она хмыкает, улыбается, а затем наигранно хмурит красивое лицо, становясь самой настоящей Василисой премудрой из самой страшной сказки в моей жизни:
– Дай подумать… – и поднимает огромную ладонь, потирает подбородок, в театральной задумчивости изучая низкий бревенчатый потолок, а затем. – Может, я проституткой работала? Или террористам зады подтирала? Нет, нет… – она сверкает янтарем глаз, переводя взгляд на меня, – я человека убила.
Смотрю на неё и чувствую, как мне остро не хватает слов, доводов, оправданий – растворились в ватной тишине, осыпались пеплом к ногам. Нечем крыть. Кто я такая, чтобы судить? Молча развожу руками, а она перестает улыбаться:
– История показывает, что есть звания чином выше продажной шлюхи, моя королева, – говорит Римма.
Я киваю – да, действительно. Просто прямо сейчас мне не очень хочется разбираться в иерархии блядей, шлюх, проституток, королей и королев, придворных шутов, палачей и клоунов. Кто кого выше по званию? У кого какие регалии? Не хочу разбираться. Оглядываюсь, даже не пытаясь узнавать – где бы я ни была, за меня уже выбрали.
Круглый брус, низкий потолок, большие окна в деревянной раме, за которыми густая, бархатная ночь до самых краев мира, а тишина такая глубокая, такая многослойная, что даже треск поленьев в камине кажется глухим, словно из-под одеяла. Журнальный столик из темного дерева, а на нем полупустая кружка с чем-то темным и сложенная вчетверо газета, кресло напротив камина и пухлый мини-диван у стены, на котором восседает Римма.
– Мы одни?
Она кивает, и я зачем-то повторяю этот жест за ней, словно я и так знала. Отвожу взгляд, смотрю в пол. Римма говорит:
– Ты не обижайся. Так надо было…
– Да мне плевать, – тихо говорю я деревянным доскам.
В ответ Римма хмыкает:
– Ну да…
Я поднимаю глаза и смотрю, как точеный нос правильной линией спускается к барельефу верхней губы, два пухлых валика красивого рта, чистая, матовая кожа и идеально выверенный овал лица. И чего ей не пошлось в модели? Мне бы спросить её, «С какой стати я буду обижаться на то, что его здесь нет?», но меня больше интересуют синяки и ссадины на её лице. Мне бы пояснить, что прежде, чем обидеться на его здесь отсутствие, где бы это «здесь» ни было, мне полагается «прообижать» хотя бы тот факт, что меня клеймили лилией позора на глазах почтенной публики, потому как в порядке очередности это событие идет первым. Но меня больше занимает фантазия, в которой я жму руку тому, кто поставил ей щедрый фингал.
– Кто тебя так отделал? – спрашиваю я.
Она смотрит на меня, словно сомневается, что панацея «отпустила» меня, но я говорю:
– Отправлю ему открытку с благодарностями.
И Римма довольно улыбается. Она притрагивается подушечками пальцев к скуле, к синяку под глазом:
– Это? – соболиные брови в деланном кокетстве рисуют удивление. – Ну… я бы с удовольствием пересказала тебе какую-нибудь захватывающую экшн-сцену из боевика, где я одна, а их семеро…
– Больше смахивает на порнуху.
– Ну, можно же совмещать.
Повисла тишина, в которой я смотрю на неё, она улыбается мне, а треск поленьев придает нетривиальной романтики в наше молчание. Я смотрю на неё и впервые мне интересно, с кем она спит, вышивает ли крестиком, любит ли мороженное и Джастина Бибера? Одинока ли? Да, похоже, не до конца выветрилась панацея…
– Жаль разочаровывать тебя, но это от скуки. Мы убивали время в небольшом рукопашном турнире, – становясь совершенно серьезной, говорит она. – Я бульон сварила. Тебе нужно поесть.
Опускаю глаза и, рассматривая рисунок линий на своей ладони, прислушиваюсь к своему телу – ничего. Замороженное тело, заторможенная голова на мысли о еде никак не откликнулись. Ничего. Молчание. Поднимаю глаза и рассеяно пожимаю плечами:
– Не хочу.
А хочу я схватить панацею за её тонкий, длинный хвост и вытащить из своего тела, как мерзкого паразита. Хочу почувствовать, как она разжимает челюсти, как отпускает мою нервную систему, и по ней, словно по пересохшему руслу, разливается соленая кровь моей воли, наполняя, наводняя, заливая жизнью. А хочу я вернуть тот день, когда Светка (никак не могу вспомнить её лицо…) предложила мне поехать в сказочный санаторий, и выдрать этот день из ленты времени, вырезать, как бракованный кадр, и никогда не знать той ветви реальности, которая прямо сейчас разворачивается в эту ночь, в это самое мгновение, где я сижу сейчас, вот на этой самой ступеньке, ничего не зная о том, что меня ждет. А самое страшное – ничего не желая знать о себе, о том, к чему эта ветка приведет меня, а вот что мне действительно интересно, так это…
– А почему ты не сказала мне, что Максим жив?
Римма смотрит на меня, не отводя глаз, не краснея или кусая губы, и я снова и снова, как в первый раз, поражаюсь размаху людского хладнокровия. Она говорит:
– Мой работодатель запретил.
– Сколько пафоса… – беззлобно порыкиваю я. – Почему не сказать «Максим»?
– Ну, наверное, потому, Максим не мой работодатель, – пожимает плечами Римма. – Нужна была естественная реакция. А скажи я тебе, и ты бы…
– Кто твой работодатель?
Я злюсь? Похоже на то. По крайней мере, пытаюсь.
– Если не Максим, то кто?
Она вздыхает:
– Ну, если без пафоса, тогда…
Она поднимается с дивана, берет со столика газету, сложенную вчетверо, обходит столик и в несколько шагов оказывается передо мной. Она бросает газету мне под ноги, я поднимаю голову и смотрю на неё.
– Я принесу тебе бульон, – говорит Римма.
А я опускаю глаза и смотрю на атавизм современной жизни – кто в наше время читает бумажные газеты? Она упала на пол так, что одна четвертая титульной страницы смотрит на меня куском кричащего заголовка и частью лица – это достаточно, чтобы понять, о чем речь. О ком. Трясущиеся от панацеи пальцы подцепляют край газеты – поднимаю, разворачиваю, читаю…
***
Бульон и болтовня Риммы помогают мне уснуть.
А ближе к утру, я открываю глаза и понимаю, что Психа больше нет.
Словно выстрел – быстро и очень больно. Вспыхнуло, загорелось, полилось по иссушенному руслу. Я заскулила. Очень-очень больно. Я зарыдала. Раскаленной иглой куда-то в грудь. Я завыла. Дверь открылась, Римма – с бешеными глазами на заспанном лице:
– Что случилось?
А я – ни слова. Я – голос: вою, рыдаю, всхлипываю и снова взвываю. Словно меня режут, словно без анестезии на хирургическом столе, словно все иглы мира в моем сердце, битое стекло – в крови, воздух – наждак, и с каждым новым вдохом мне все больнее, словно кислород заражен истерикой, и её крохотные частички витают в воздухе. Вдох – больно. Выдох – еще больнее. Вдох – невыносимо…
Она замирает, смотрит на меня. Теперь она может не притворяться хорошей, поэтому теперь она не обнимет меня, не пожалеет, не сделает так, чтобы боль утихла под её огромными ладонями. Она молча смотрит, как сжигает меня моя память. А я корчусь, взываю, скулю, сжимаясь в комок, излучая боль каждым атомом своего тела. Она смотрит, убеждаясь в том, что со мной все хорошо – никто не забрался в окно, не приставил к горлу нож, к виску пистолет, не наматывает мое нутро на кулак. Все хорошо. Просто очень больно.
Она разворачивается и выходит из комнаты, оставляя меня один на один с просто истиной – Психа больше нет. Истина эта вцепилась зубами, рвет, перемалывает меня и половину моей жизни. Заставляет гореть заживо, под аккомпанемент собственного воя, переходящего в хриплый плач, заканчивающийся сиплыми, равными вдохами в подушку. А потом истина насытилась мной, облизнулась и уползла в густую, бархатную, предрассветную ночь, оставив меня одну. Милосердно позволила мне уснуть с первыми с первыми лучами нового дня.
***
– Ну и зачем мне это? – бубню я, щурясь от последних лучей заходящего солнца.
– Чтобы поймать щуку, а не сома. Живая наживка – для быстрых хищников, а сома можно и на простой кусок рыбы поймать.
Римма еще раз дергает леску, проверяя надежность узла, а затем вытаскивает из красного пластмассового ведерка еще живую мелкую рыбешку и насаживает её на крючок, протыкая рыбу прямо под спинным плавником – та дергается, бьется и извивается. Я говорю:
– Я не про наживку, а про рыбалку вообще. Терпеть не могу рыбалку.
– А ты пробовала? – она протягивает мне удилище спиннинга, на что я отрицательно машу головой. – Попробуй, настаивает Римма.
– Я не хочу.
– Ну, как знаешь, – говорит она и замахивается – леска с тонким свистом разрезает прохладный воздух, и наживка с тихим всплеском приземляется в десятке метров от берега.
Римма садится рядом со мной:
– Щука уже ленивая, – пыхтит она, усаживаясь поудобнее. – Вот весной или в конце лета…
Она включает режим «радио» тихо, сонно, лениво повествуя мне о том, что я не стала бы слушать даже за деньги, но, как и всегда, ей для общения нужна лишь она сама. Мы сидим на отвесном берегу удивительно красивой реки, окруженной плотной, зеленой стеной тайги по обе стороны. На том берегу плавными линями возвышаются высоченные горы, словно зеленым бархатом, покрытые непроходимым лесом, а над ними – апельсиново-гранатовый диск солнца, падающий во впадину меж двух покатых вершин соседствующих гор. Господи, до чего же тихо и красиво…
– Что мы здесь делаем?
Римма полушепотом:
– Рыбачим.
– Я имею в виду – вообще.
Женщина лениво косится на меня:
– Ты о тщетности бытия? Жизнь бессмысленна, а люди – песчинки в жерновах вечности?
Я поворачиваюсь к ней:
– В смысле, какого хрена мы сидим за городом? Почему мы не можем вернуться обратно в цивилизацию?
– Потому, что пока цивилизацией там и не пахнет. В городе – хаос и беззаконие. Нужно время, чтобы навести порядок. А что тебе здесь не нравится?
– Мне не нравишься ты, – я поднимаю с земли веточку и ломаю её пополам. – А здесь очень даже хорошо.
– А, в этом смысле… – Римма переводит взгляд на свои сланцы, убирает прилипший листочек с боковины подошвы и бросает его в траву. – В городе сейчас небезопасно, моя королева.
Она смотрит на меня – ехидная ухмылочка рождается в уголках её губ. «Моя королева» – её аналог «королевской бляди» Белки, или любого другого ругательства, синонима которому я последний раз была в глазах широкой общественности – главной проститутке нашего города. И она, не стесняясь, потчует меня им всякий раз, когда говорю ей что-то оскорбительное. Не потому, что её это оскорбляет (мне не хватает фантазии её оскорбить), а потому, что ей безумно нравится его многогранность – изящное ругательство с двойным дном, которым и на людях не стыдно воспользоваться. Шкатулочка с секретом – только для посвященных.
– Ну, так оставь меня здесь одну.
– Проще пристрелить, чтобы не мучилась.
Поворачиваюсь и выразительно гримасничаю в ожидании объяснений. Она смотрит на меня и смеется:
– Брови сломаешь, юродивая, – а затем. – Тайга, моя королева – это тебе не в магазин за сигаретами сбегать. Тут мишки ходят, да непонятные грибы растут. Без меня тебе здесь недолго заламывать руки, да светлы очи к небу воздымать.
– А ты, значит, с голыми руками – на мишку?
– В доме для мишек, очень кстати, имеется «Вепрь»3.
Я не знаю, что такое «Вепрь», но предполагаю, что он весьма эффективен против крупных зверей. Мельком оглядываю её огромное тело:
– Не покажешь, где он?
– Кто? «Вепрь»?
Я киваю, а она прыскает смехом мне в лицо:
– Обязательно. Как только мне, по каким-то неведомым причинам, вздумается умереть от рук дилетанта, – она отворачивается к воде, прикасается пальцем к леске, словно вслушиваясь в то, что она может рассказать, и отстраненно бубнит. – Неловко, медленно, мучительно…
– Я же не умею с ним обращаться. Не смогу даже…
– Ты и представить себе не можешь, до чего интуитивно доходят дилетанты, заряженные целью.
– Может это не для тебя. Может… это для меня.
– Тогда я умру от рук профессионалов, – буднично говорит она, подтягивая леску пальцами. – Медленно и мучительно.
– А что, других желающих понянчиться со мной не оказалось?
– Он занят, – не глядя на меня, говорит Римма.
Я поднимаюсь на ноги, поворачиваюсь и неспешно взбираюсь по склону вверх, огибая деревья, оставляя Римму позади. Трава сменяется узкой тропой, тень от крон редеет, проплешины солнца на земле все больше – я выхожу к пологому склону. Отсюда уже виден бревенчатый дом. Маленький, двухэтажный, такой аккуратный и уютный – пристань, мать его, дзен-буддизма в интерпретации таёжного плоскогорья.
***
Через пару часов Римма собирает рыболовные снасти, относит их в дом и, переодевшись, садится в GL, не говоря ни слова. То ли в наказание, то ли по необходимости, уже по темноте она покидает бревенчатую пристань. Открываю окно и смотрю, как густая темнота проглатывает автомобиль, гасит габаритные фонари, а затем ночь накрывает собой мой обитаемый остров, запирая меня внутри дома. И оставшись одна, я узнаю, что ночь звучит: сонным переливом воды в реке, тонким звоном ветра в кронах многовековых деревьев, хором сверчков. Я поднимаю глаза к небу – там сверкает, искрится черный цвет. Я смотрю в сторону леса и думаю о том, что буду делать, если прямо сейчас из чащи леса выйдет обещанный мишка с охапкой ядовитых грибов. Мне за ружьем бежать или за сковородой? Полтора часа я блуждаю по дому, бесцельно переставляя, переворачивая, перекладывая полезные мелочи, пока не натыкаюсь на подтверждение тому, что никогда не привыкну к такой ошеломляющей скорости распространения безумия. Сажусь в кресло, беру газету с журнального столика, раскрываю, а сама жду, когда колеса зашуршат по гравию подъездной дорожки, когда звук открывающихся дверей возвестит о том, что я не единственный выживший в кораблекрушении. Первая полоса гордо возвещает мне о том, что новый губернатор, избранный на должность народом в результате самых честных за всю историю нашего города выборов, приступил к исполнению своих обязанностей. Я смотрю на фото, и крошечный ледяной взрыв внутри запускает сход лавины мурашек по спине – волосы дыбом в прямом смысле слова. Я смотрю на фото нашего губернатора, и пытаюсь унять тошноту и легкую дрожь в пальцах. Дальше под статьей листопад должностных лиц: начальники всех калибров каждой из ответвлений власти посыпались со своих мест, как паданцы по осени. И далеко не все были просто уволены. Среди прочих – я, как завершающий аккорд, в котором отчетливо слышались фанфары торжества справедливости. Грянул марш: духовые! – взяточники получили сроки; ударные! – бюрократы уволены; струнные! – проститутки и наркоманы изгнаны из города. Марш Славянки! Вот это концерт… Слова Богу, без фотографий. Я бросаю газету обратно на столик и снова возвращаюсь мыслями к Римме – однажды она уже уезжала вот так и вернулась, спустя пару часов, с пакетами, полными еды и бытовой химии. Удивительно, как быстро преображается, расцветает первобытный страх перед дикими животными за городской чертой, словно он в нас всегда, но по какой-то причине мы забываем о нем в каменных джунглях. Гребаные мишки с их гребаными грибами…
За окнами зашуршал гравий. Поднимаюсь и иду к окну: GL замирает у восточной стены дома. Камень с души. Я разворачиваюсь, пересекаю комнату первого этажа, чтобы подняться по узкой деревянной лестнице, где всего две комнаты. Дверь – слева. Я захожу в спальню, но сразу поворачиваю направо: за узкой дверью – ванная комната. Я раздеваюсь и думаю о старике Оруэлле – не потому что он невероятно сексуален, потому что 1948-ой год. Сорок восьмой, мать вашу! А все, как сегодня. Власть ради власти, и деньги тут совершенно ни при чем. Я включаю воду в узкой душевой и думаю о башнях противобаллистической защиты Стругацких – никто не взорвал Центр, просто поменяли сообщения. Забираюсь под душ, упругие струи воды выбивают из меня дурь научной фантастики и я просто мокну под водой. Сами они ни за что не смогли бы. Вода стекает с меня, и мне кажется, что пробегая по моему телу, она становится отравленной. Выключаю воду. Я пытаюсь не думать о газете, когда зарываюсь в пушистое полотенце лицом, пока вытираюсь насухо и хорошенько подсушиваю полотенцем волосы. Я пытаюсь выкинуть из головы портрет нашего нового губернатора, пока накидываю халат и завязываю тонкий пояс. У каждого в Сказке был свой призрак. Выхожу из ванной комнаты, поворачиваю и замираю…
У каждого свой призрак.
***
Глава 13. Как только я научусь не убивать тебя…
Уже после того, как уехала полиция…
Отец наклонился и потянул за край листа, и тот с легкостью выскользнул из-под дальнего угла книжного шкафа. Глаза Максима вспыхнули, сделавшись огромными, но тут же зрачки сузились, радужка сверкнула металлом – они ловят каждое движение отца, а мозг судорожно выискивает алгоритмы ярости. Парень облизывает пересохшие губы, сглатывает слюну и делает шаг назад. В звенящей тишине, в воздухе, пронизанном статическим электричеством, они застыли за секунды «до». Рука отца сминает листок с парящей женщиной. Поворот головы.
Максим срывается с места первым. Отец невысок, проворен, а еще… в нем срабатывает пружина – в несколько шагов она нагоняет сына, с оглушительным грохотом и звоном переворачивая стул, торшер, этажерку с вазой – гром и искры. А потом было много ярости, но ни единого слова – руки говорили за него. Ударами – хлестко, остро, больно. И только шипящие, хрипящие, горящие огнем быстрые короткие звуки выдоха как удары плеткой. Он бил так быстро, так сильно, что не хватало сил дышать – Максим сжался, стиснул зубы, закрывал руками голову.
– Не трогай! – тонко завизжал Егор.
Отец остановился и повернул голову к настежь распахнутой двери, где младший сын, сцепив кулаки, дрожал так сильно, что свирепый человек не просто видел – чувствовал дрожь кожей.
– Пшел вон… – прохрипел отец, тяжело дыша.
И снова бесшумная боль – градом глухих ударов, куда придется. Кровь – на костяшках кулаков отца, на лице, на теле Максима.
– Не тро-огай… – ревёт Егор.
Внезапно все остановилось: отец замер – посмотрел на шею старшего сына, и пока парень с сопением, бульканьем отплевывался и пытался дышать, отец навис над ним, всматриваясь, вчитываясь. А в следующий момент отец одним рывком содрал с Максима рубашку и, отбросив её в сторону, как бесполезную тряпку, достал из кармана армейский перочинный нож, который всегда носил с собой.
– Что ж ты не дописал, щенок… – пропыхтел отец.
А потом было много боли и крови. Егор опустил голову вниз и, переминаясь с ноги на ногу, беззвучно открывал рот, сжимая кулаки до боли. Нос в пол – он не мог смотреть. Но и уйти не мог. Ни уйти, ни помочь.
«Максим бы ни за что не бросил меня», – Егор смотрел в пол, топтался на месте. – «Максим бы не бросил».
И зажмурившись, он слушал, как кричал брат, чувствовал, как быстро наполнялся спертый воздух комнаты запахом соли и металлическим послевкусием на губах. Ни уйти, ни помочь. Он не поднимал голову. Он боялся открыть глаза, слушая голос боли и безмолвие ненависти, зажмурившись, потому что безумно боялся увидеть брата в…
***
…крови: одежда, руки, шея, лицо. Замираю – доли секунд волнами разрядов по сетке нейронов кругами по воде расходится, разбегается пауза, сочиняя, собирая воедино образ… Время срывается с поводка, адреналин – в кровь, и мое тело взрывается каскадом фейерверков: заходится сердце, легкие, обезумев, пускаются «в разнос», зрачки раскрываются, стараясь вобрать в себя окружающий мир. Язык по сухим губам:
– А где Римма? – шепчу я.
Лед – волной от нутра к коже – испарина накрывает меня мерзким холодом. Он сидит на краю кровати, рассматривает свою правую ладонь, и в скупом свете прикроватной лампы я различаю порезы и ссадины, разбитые нижнюю губу и правую бровь, раскуроченные костяшки рук. Он поднимает на меня глаза:
– А зачем она нам?
Глаза-ножи – искусно заточенные лезвия. Тонкий серп блика по кайме серой радужки глаз – это оно: усовершенствованное, отточенное, доведенное до безупречности наследие его матери. Полноватые губы в знакомой ухмылке тянут уголок вверх, а затем – улыбка, как укол – подарок отца. Сверкнули клыки, и в полумраке спальне – низкий, утробный рокот чистейшей ярости и легкий, прозрачный, хрустальный перезвон безумия.
Я делаю шаг назад. Он внимательно наблюдает за мной. Медленно задирает нос, выворачивает шею, хрустя позвонками…
Резко – оборачиваюсь, срываюсь – в открытую дверь. Мне в спину летит безумие, таким искренним смехом, что кишки заворачиваются в узел:
– Началась самая…
По лестнице с грохотом, скрипом и стоном деревянных половиц под ногами. Я – внизу. Голова звенит пустотой, оглушает грохот сердца в ушах…
– Ты тоже соскучилась… – звучит с верхнего пролета лестницы, – …по Сказке? – голос с наслаждением тянет сумасшедший последнее слово.
Пролетаю комнату первого этажа, в узкий коридорчик – дверь, прихожая, еще одна дверь: прохлада, свежесть и тьма встречают меня, холод пробирается под тонкий халат – ночь раскрывает объятья. Самая древняя лгунья, как ты вывернешься на этот раз? Как приукрасишь? Позади скрип двери в прихожей. Я срываюсь, босыми ногами бегу по бетонной дорожке, к углу дома, огибаю – в посеребренной тьме вырастает огромный GL, похожий на гигантского жука. Открывается входная дверь, и голос, невыносимо родной, чужой до дрожи хрипло кричит во мрак обитаемого острова:
– Самая трудная и высокая любовь – это жестокость4.
Босыми ногами по гальке – она выдает меня, и я сбавляю скорость, крадусь. Мои шаги едва слышны, когда я оказываюсь у водительской двери. Его голос звенит восторгом, оживляя хрустально-черный воздух ночи. Приближается, становясь громче:
– Знаешь, когда эта книга была написана?
Дергаю ручку, но дверь не открывается. Откуда-то слева, совсем близко звучит:
– В 1920 году.
Хватаюсь за ручку задней пассажирской, но не успеваю проверить – из-за угла возникает черная тень. Отступаю, обхожу авто сзади, выглядывая из-за задней двери. Вижу, как его тело рисует грацию, движениями сильных рук, расслабленных плеч, поворотами головы на гибкой, сильной шее, бесшумными шагами.
– Почти век прошел, и люди… – его голос источает ледяное безумие легкостью тона, нежностью хриплого молодого голоса, – …всё забыли. Всё перепутали, всё переиначили, и теперь сахарный сироп принимают за любовь. Между прочим, вполне искренне. Против шерсти – ни-ни! Только гладить, только холить, да почаще, и без лишних вопросов. Наверное, поэтому ты не видишь…
Грохот металла – по капоту, крыше. Вскрикиваю, отшатываюсь: поднимаю голову – он стоит на крыше внедорожника, и, глядя сверху вниз, говорит:
– …как сильно я люблю тебя