
Белые лилии
– Я помогу тебе уснуть, – тихо говорит он, и теперь его прикосновение оживает теплотой на моем лице – он нежно проводит по моей щеке, но мне от тепла руки не становится легче. Заманчиво и лживо.
Хочу, чтобы рядом был близкий человек. Я безумно хочу обнять родное.
В темноте шуршание одежды, а затем звук отвинчивающейся пластиковой крышки. Моя вода давно закончилась, и я реагирую на этот звук, как собака Павлова – рот наполняется слюной. В моих руках оказывается бутылка, и я делаю несколько жадных глотков – на сухом языке вода горчит, и эта горечь холодом по горлу, внутрь меня, как сход лавины.
Я всхлипываю, а он говорит:
– Совсем расклеилась.
Я киваю, понимая, что он этого не увидит.
– Горячая вода тоже есть.
Я осекаюсь, потому что слышу издевку. Замираю, вслушиваюсь, облизываю губы – знакомая горечь. Отталкиваю его, двигаюсь к стене и, едва не расшибаю себе нос, натыкаясь на неё. Шарю по стене, нахожу выключатель и щелкаю. Комната заливается мягким светом. Я смотрю на высокую фигуру, на крупный локон светлых волос и чувствую, как мягким теплом разливается по телу равнодушие. Я подхожу вплотную – смотрю на легкую вуаль длинных ресниц, вижу собственное отражение в хрустальных глазах, прекрасно-пустых в своей ненависти ко всему живому, и ощущаю безразличие, текущее по венам. Безразличие это родилось не в сердце, а в желудке. Я беру бутылку из его рук и смотрю: на самом дне прозрачной бутылки плавает крошечный осколок «панацеи», который вот-вот растворится в воде до конца.
Поднимаю глаза и смотрю на Белку. Пухлые губы растягиваются в улыбке, но глаза остаются безучастными – половинчатая ухмылка озаряет молодое лицо. Злобный клоун. Он поднимает бутылку и с силой встряхивает её, и остатки таблетки растворяются в воде. Он прикладывается к голышку, делает глоток и нарочито медленно облизывает губы. А я гадаю, сколько таблеток «панацеи» было вообще. Он словно бы читает мои мысли:
– Тебе хватит, – говорит Белка. – Посторожить тебя в ду́ше?
Мой рот растягивается в улыбке, и глядя на неё, прекрасный Херувим словно спотыкается – легкая тень недоумения. А потом я смеюсь. Сквозь слезы мой смех сильно отдает истерией, но мне все же смешно – жалкий, маленький трус, которому всегда приходится полагаться на единственный весомый фармо-довод в своем кармане. Ни изобретательности, ни элегантности, ни красоты упрощения: никаких иголок под кожей, никакого сверла без анестезии и пыток каплей воды. Никакого страха нет – сплошное позерство. Все до примитивности просто. Максим умел сделать так, что человеку становилось неловко, страшно, жутко, больно одними словами. Максим умел унизить, вытащить больное, вскрыть нарыв, но при этом никогда не брезговал работать руками. Максим любил крайности и простоту – либо битой по лицу, либо поселить в твоей голове мысль о том, как легко вырастить оскотинившееся животное из своего любимого ребенка, ведя его дорогой благих намерений, и смотреть, как идея эта растет, развивается, пожирает тебя изнутри. А Белка этого не умеет. Поэтому – «панацея». Везде и всюду, как самое простое и незатратное средство. И если уж он убьет меня, то сделает это бездарно.
И мне становится смешно. Ох, уж эта «панацея»… как быстро работает! Я смеюсь так искренне, что не могу успокоиться. Я зажимаю рот руками и думаю о том, что даже садистом можно быть весьма посредственным. А мой смех рассыпается дробью по ванной комнате, отражается от стен, скачет по полу россыпью крошечных стеклянных шариков. Давлюсь смехом. Где-то на задворках разума, еще не затуманенного наркотиком, я понимаю, что получу – вот прям сейчас. Рукой, или коленом под дых, а может просто ладонью наотмашь – даже этого мне будет достаточно, чтобы заткнуться. И, вроде бы даже боюсь этого, но… Но Белка молча смотрит на меня: улыбка окончательно растворяется в идеально выверенных чертах молодого, красивого лица. А я смотрю на него в ожидании боли и жду, когда же он прекратит мою истерику.
Он обходит меня, открывает дверь и исчезает в проеме, громким хлопком закрывая нашу беседу. Здесь и сейчас я вспоминаю, что он любил Максима не меньше меня.
Истерика сменяется усталостью – во мне расцветает пустота. Я полна «панацеи». Она разлилась по всему телу, и теперь оно стало полой оболочкой. Все-таки была одна таблетка, а может и вовсе половина, ибо успокоительный эффект – побочное ответвление. Будь это полная доза, я бы уже ловила крошечных разноцветных слоников, бегающих по полу ванной, за их прозрачные крылышки и рассаживала меленьких пищащих тварей по своим карманам. Но взамен полноценной галлюцинации и я получаю спокойствие – тихий стук сердца, отяжелевшие веки и полумесяц улыбки. Я все еще хочу есть и пить, я все так же напугана и одинока, но все эти составляющие отделились от моей сущности и, на короткое время превратились в акварельный фон меня – я словно смотрела на них со стороны, и они больше не руководили мной. Они повисли в воздухе огромными разноцветными шарами. Хочешь – бери их с собой, хочешь – нет. И я не взяла. Я выключила воду в ванной и не притронулась к одеялу – оно так и осталось мокнуть на дне. Я сняла с себя одежду, открыла прозрачную дверь душевой, вывернула оба крана на всю и отступила назад – трубы взревели, захрипели, что-то внутри забулькало, затрещало, а затем из широкой, квадратной лейки в потолке ринулись струи грязной, ржавой воды. Я смотрю, как вода из коричнево-рыжей становится блекло-оранжевой и думаю о том, как стало легко. Я вижу, как стеклянный куб душевой заполняется паром, и мечтаю смыть с себя грязь. И когда вода становится светлой, я шагаю внутрь.
Я лежу на кровати и смотрю ночь за окном, как кино. Я больше не думаю о том, как красива бесконечная вселенная – мне плевать на её красоту и бесконечность. Веки такие тяжелые. Мой взгляд лениво чертит полосы, разделяя черный лоскут неба на колотые витражи, медленно перемещается из одного края вселенной в другой, а затем ползет по раме огромного окна, перемещается по дереву, вьется по потолку: в моих зрачках отражаются разноцветные шары – голод, страх, жажда, боль, усталость. Странно смотреть на себя со стороны. Гребаная «панацея». Я вздыхаю, закрываю глаза и снова, как и в миллиарды раз до этого, без помощи всякого фарм-волшебства, пересекаю полмира, отматываю назад шесть часов и оказываюсь на другом краю земли. Я не гуляю по тихим улочкам, не слушаю непривычную речь незнакомых мне людей, я – невидимой тенью к аккуратному домику, в крошечную комнату второго этажа: там самое дорогое сокровище, надежно спрятанное, укрытое пушистым одеялом, в разноцветной пижаме читает «Шагающий замок» перед сном. Спокойной ночи, Пуговица. Тяжелые веки – вверх, вниз, вверх… Я поворачиваюсь. Пожалуйста, приходи. Сгибаюсь пополам, сжимаюсь в тугой комок. Мокрые волосы, его футболка, я – собрание никому не нужных деталей, и без моей дочери, без моего Короля совершенно бесполезна. Хочу, чтобы мир снова стал огромной песочницей. Кто-то огромный и сильный, пожалуйста, возвращайся! Взмах тяжелых ресниц. Еще один. И еще… Тяжелые веки закрываются, и я тону в густом сиропе кромешной тьмы…
Максим стоит у окна и смотрит на меня.
Тяжесть моих ресниц мгновенно испаряется, тяжесть моего тела растворяется в крови, обнажается нежностью, бежит по венам, просачивается в легкие, поднимается по горлу, превращаясь в тихое:
– Больше не уходи от меня, ладно?
Его губы рисуют удовольствие – легкая улыбка с оттенком смущения, и стальные глаза становятся цвета грозового неба – клубящиеся черными тучами, бескрайние и бездонные. Они – жестокие, холодные, как будто немного уставшие – обнажают любовь, беззастенчиво лаская меня, гладя, любя каждую линию, каждый изгиб моего тела. Впервые в жизни я думаю, что люблю свои сны – обожаю свои кошмары. Здесь, где нет ничего нормального, обыденность лишается права голоса. Мне кажется – я вижу в Максиме «Сказку»… Она клубится внутри моего Короля иссиня-фиолетовым дымом, заполняет его, вьется полупрозрачными завитками сумасшествия цвета индиго, сверкает миллиардами звезд, искрится любовью и ненавистью…
Я поднимаюсь, зачем-то поправляю футболку, пряча бедра… Между нами давно нет лишнего – стеснение, показное кокетство, искреннее смущение – все это пройдено. Все это уже не про нас. Мое тело изучено, его уродство обнажено, так какой смысл прятать то, что мы знаем друг о друге наизусть? Господи, успеть бы до того, как все происходящее превратится в безумный фарс, пляску больного воображения. Слезаю с кровати и замираю – я смотрю на него и мне нечего сказать. Он такой настоящий, он так близко…
– Господи… – шепчу я.
Никаких игр, никакой боли, просто Максим – он смотрит открыто, он не прячется за ненавистью. Он говорит:
– Я соскучился.
И больше ничего не ждет. Шагает – ладони на мою шею, тянут на себя, и мой Максим превращается в прикосновение – на моих губах легкий, как перышко, поцелуй. Его губы еле касаются моих, волна горячего дыхания – сладким ликером – сердце взрывается, легкие наполняются словами:
– Мне так не хватает тебя… – шепчу я. Серые глаза видят меня насквозь, он ласкает мою любовь большим пальцем по моей щеке, – Пожалуйста, не уходи.
Он целует меня. Его губы раскрываются – мои губы ловят Максима, пытаются удержать. Чувствую сладость языка, хочу поймать его, вобрать в себя любимое тело, но отдаю больше, чем есть во мне. Забирай все! Все! Все во мне – твое. Его рука крепче сжимает шею, вторая спускается по спине – пальцы сжимают тонкую ткань футболки и тянут наверх. Секунда – и я совершенно нагая. Он отрывается от моих губ, взгляд нежно ласкает мое тело… Я – самое совершенное создание! Нет тела прекрасней моего – шепчут его руки. Они прикасаются ко мне, они гладят, ласкают, рисуют вожделение тонкими завитками нежных прикосновений. Они рассказывают мне, как нежна розовая плоть соска, губы вторят его рукам – он наклоняется, и они нежно касаются, обвивают, язык дразнит мое тело.
– Хочу тебя.
Он отрывается от меня, стаскивает с себя свитер и джинсы. Я смотрю на любимое тело, прикасаюсь, провожу руками по груди, спускаюсь вниз – ладони скользят по шелковой коже, узнают рельеф тела, впитывают жар и самый удивительный из всех ароматов – я вдыхаю запах его тела, пока мои пальцы забираются под тонкую ткань нижнего белья, цепляют и тянут вниз… Мой Максим – сладкий, безумный, беззащитный перед моим руками замирает, потому что они ласкают и любят его. Без стеснения, без ложной скромности – мой Король нелюбимых, я люблю тебя! Каждое движение моих рук ускоряет его дыхание. Он притягивает меня, целует, а я люблю его, и каждое движение моих нежных пальцев приближает его оргазм. Он останавливает меня:
– Не торопись, – выдыхает он, а затем толкает меня на кровать.
Я падаю, смеюсь, а он даже не улыбается – он залезает на кровать, забирается сверху и закрывает собой целый мир. Ни единой живой души, кроме нас – мы единственные люди на всей земле. Самые любящие, самые любимые – единое целое, в коконе любви, такой тонкой, такой прочной и сильной. Мои ноги обвивают его бедра – иди ко мне, забирайся в меня, забирай все, что у меня есть. Тяжесть любимого тела ложится на меня, руки обвивают, пряный и легкий аромат тела обволакивает. Его тело подчиняет, растворяет меня. Я – продолжение его рук. Я – тонкое послевкусие запаха любимого тела. Я – любовь…
Его рука скользит по внутренней стороне бедра. Весь мир – секунды до его прикосновения, и вот пальцы прикасаются к нежной плоти – гладят, ласкают. Мои губы рождают стон – желание горит и пульсирует во мне, ускоряя сердце. Он целует мои губы, но они не отвечают – они пытаются схватить воздух, которого не почти осталось. Мои руки цепляются, тянут его, ноги сжимаются, тело выгибается, льнет к моему любовнику… Его горячая плоть прикасается, ласкает, нажимает…
– Боже мой…
…проникает, заполняя собой меня. Мой стон… Мои губы, мои руки – мое тело ловит оргазм в каждом движении его тела. Пальцы впиваются в его спину, губы рождают сладкие звуки, слова… Его рука скользит по бедру, забирается по ягодицы и притягивает к себе – сильнее, глубже, быстрее… Мое тело сжимается, плавится раскаленным стеклом в его руках и ловит любое движение следом за его бедрами, повторяя ритм его тела, становясь его музыкой. Только не отпускай меня! Я растворяюсь. Я – движение, прикосновение, шепот, стон… Я – любовь. Задыхаюсь, впиваюсь, обвиваю – он живет во мне. Быстро, сильно, сладко. Каждое движение его тела, приближает оргазм – мое тело стонет, сжимается, замирает и… Раскаленная нежность взрывается внутри – я захлебываюсь, задыхаюсь. Чувствую его оргазм, слышу его дыхание, чувствую боль от пальцев, сжимающих мое тело… Хочу вобрать его в себя, забраться в него, поглотить и жить в нем вечно. Любовь разливается по нашим венам – мы единое, мы чувствуем одинаково. И слов не нужно – я чувствую его любовь внутри.
В тишине, в сладком одиночестве, мы целуем друг друга, наши руки ненасытны, жадны, а тела так близки, что сливаются воедино – где начинается он, где заканчиваюсь я, уже не имеет значения. Мое тело – наш храм. Мгновения, когда в близости нет физического. Я прошу:
– Останься со мной. Прошу тебя не оставляй меня!
Он говорит:
– Все будет хорошо…
Он ускользает, тает, растворяется. Я хватаюсь за него, я впиваюсь в гибкую, жилистую шею – мои ногти оставляют алые борозды. Я проклинаю свои кошмары, кричу или плачу, я умоляю и торгуюсь, я ловлю его…
***
Рука ложится на спину девушки: ладонь медленно скользит по лопатке, смещается к центру и пальцы медленно спускаются вниз по впадине позвоночника, подушечками пальцев отмеривая бугорки позвонков – один, два, три…
Девушка просыпается: она открывает глаза, отрывает голову от подушки и оборачивается – заспанное личико Вики озаряет узнавание:
– Ну, наконец-то… – недовольно бубнит она.
Она поднимается и садится на кровати, трет ручками заспанное лицо. Все это время он молчаливо наблюдает за её движениями: его глаза смотрят, как изящные кисти рук складываются ковшиком, чтобы прикрыть зевающий ротик, наслаждаются трепетанием длинных ресниц, пытающихся смахнуть с себя сон.
– Нам пора, – говорит он.
Вика смотрит на него:
– Ты мне поесть привез?
Он кивает:
– Будет много еды.
– Слава Богу… – бубнит девушка и слезает с кровати.
***
Белка говорит:
– Ну и зачем ты это сделал?
Псих ничего не отвечает. Псих громко и быстро сопит, исподлобья смотрит на Белку и молчит. Белка в деланном недоумении разводит руками, мол «ну вот зачем ты так?», а затем подтверждает жест словами:
– Я старался, старался…
Псих бросает быстрый взгляд на бывшего мэра – тот лежит на полу – но тут же отводит глаза от, раскинутых в стороны, рук и ног, поднимает голову, и взгляд из-под тяжелых надбровных дуг ловит каждое движение мелкого ублюдка. А мелкий ублюдок, немногим ниже огромного дядьки возмущен и расстроен:
– Он же должен был знать… Как же романтика фатума? – Белка делает легкий взмах рукой в сторону Олега, и ствол Glock матово переливается в тусклом предрассветном мареве. Взгляд Психа неотрывно следит за дулом глушителя, матовым корпусом пистолета, и руки сумасшедшего, зажатые металлическими браслетами наручников, непроизвольно сжимают кулаки. Грудная клетка Психа, словно огромные кузничные меха, быстро и шумно качает воздух, так что в кромешной тишине и сером предрассветном воздухе есть лишь звук дыхания и запах пороха. Выстрел прозвучал совсем недавно, но, кажется, минули столетия между незатейливым диалогом бывшего мэра с Белкой, и бывшего мэра, лежащего на полу с дырой во лбу. Разговор был очень коротким:
– Если согласишься встретиться со своим сыном и честно признаться ему, что забил на его лечение – будешь жить.
– Согласен! – не раздумывая, ответил Олег.
А потом прозвучал выстрел. Бывший мэр рухнул на пол, а Белка пробубнил:
– Жалкая мразь… – а затем поднес глушитель к носу и шумно втянул носом. – Мне нравится запах, – сказал он, обращаясь к Психу, – а тебе?
А Психу очень хочется, чтобы палец парня на спусковом крючке дернулся так сильно, чтобы и предохранительный крючок тоже сработал. Псих мечтает, чтобы Белке снесло полчерепа. Но Белка недовольно мурлычет:
– Эта мразь даже думать не стала.
– Знаешь, – глухо басит Псих, – исповедоваться гораздо сложнее, чем тебе кажется. Может, он и не смог бы…
– Смог бы, – отрезает Белка.
Теперь бывший мэр, и вообще, во всех отношениях совсем бывший, уже ничего не сможет – бывший-мэр-мразь лежит на полу, и из его головы вытекает гранатово-бордовая лужа.
Белка подходит к Олегу, останавливается в шаге от тела и смотрит на него, а затем спрашивает, обращаясь к Психу:
– Как думаешь, это похоже на инсульт?
Глава 8. Ненавидь меня – говори со мной
«Совсем как неживая», – подумал Максим.
Он смотрел на женщину и думал о том, как бы он назвал её, если бы осмелился открыть рот? Как звучит её суть? Какая она на звук? Максим разглядывает складки длинной, широкой юбки, которые полностью прячут её ноги, и только колени остро выпирают под тканью одежды, словно остов, сожженного дотла, дома. Мама? Нет. Она права – мамой она никогда не была. Он смотрит на тонкое, тщедушное тело, на ткань кофты, буквально ввалившуюся внутрь её тела – даже отсюда, в нескольких шагах от неё, кажется, что там, под одеждой, остались только кости. Может быть, по имени? Но он не может вспомнить её имени, потому как его присвоил себе отец: он единственный, кто произносит его, но делает он это так тихо, так интимно, что никому, кроме них двоих его не слышно. Он смотрит на бледно-серые кисти рук и непроизвольно сравнивает их с лапами мертвых птиц. Значит она просто… женщина? А так бывает? Максим разглядывает хрупкое существо в инвалидном кресле и впервые в жизни ему в голову приходит грубая, мерзкая, жестокая мысль – теперь она и женщиной быть не захотела. По крайней мере, в основополагающем, для женской физиологии, смысле. Максим слышал разговор отца и дяди Коли: врачи сказали, что пришлось вырезать абсолютно все – матку, оба яичника, бо́льшую часть влагалища. Она разодрала в клочья все, до чего смогла добраться. Они удалили это, не задумываясь, ведь без репродуктивной системы женщина может жить, а вот без кишечника… Полметра тонкого, и небольшая часть толстого кишечника. В какой-то момент они уже не надеялись выцарапать её с того света, ведь она должна была умереть от потери крови еще до приезда «скорой». Максим смотрит на человека в инвалидном кресле и чувствует, как желудок превращается в ледяной ком: у неё внутри огромная дыра. Поэтому она так скрючилась, сжалась – она прячет её в своем теле, словно теперь, когда дело сделано, она стеснятся своего поступка.
Она поднимает стеклянные шарики невидящих глаз… Её лицо стало узким и сухим: щеки ввалились, пергамент кожи обтянул остов лица, и теперь скулы и нижняя челюсть стали острыми, словно бритва. Она смотрит на него своими огромными глазами и Максим видит, что сталь покинула радужку – они превратились в полупрозрачную мутную акварель. И вот тогда рождается цвет: сердце мальчика взрывается алым. Красная любовь быстрыми толчками от сердца к периферии – ему так жаль её. Алыми завитками нежности, по венам и нервным окончаниям, тонкими побегами любви к совершенно чужому человеку (я хочу помочь тебе), заполняя нутро сладостью с послевкусием горечи на губах, заставляя бессильно сжимать кулаки…(Как тебе помочь?)
Она смотрит на маленького человека, а затем её веки, тяжелые, налитые свинцом, медленно опускаются, чтобы с огромным усилием снова подняться наверх – её взгляд медленно и лениво ползет от лица к груди, запинаясь и срываясь, спускается по животу, ногам и упирается в пол. Максим бросает взгляд на столик: там все пестрит и рябит разноцветными надписями коробочек и бутылочек. Там, словно грибы после дождя расцвела яркая поляна непонятных слов: на картонных пачках и пластике, на бутылках и блистерах – ничего из написанного Максиму не знакомо, но одно ему ясно – в данный момент она почти ничего не соображает. Почти…
Она поднимает глаза и смотрит куда-то за спину: секунда, другая, и вот каменное лицо еле заметно озаряется светом – белесые, бесцветные глаза вспыхивают металлом. Она обращается к пространству за его спиной:
– Привет.
Максим оборачивается. Позади него переминается с ноги на ногу Егор. Бледный, напуганный, он стал белым и почти прозрачным от страха, его взгляд мечется между братом и человеком в инвалидном кресле, а губы еле заметно дрожат:
– Я пришел за тобой, – едва слышно шепчет мальчишка брату. – Ты пропал…
– Я сейчас приду, Егор, – отвечает Максим. – Возвращайся в комнату…
– Нет, нет! – человек в кресле оживает скрипучим голосом, и оба мальчика поворачиваются к ней. Она впилась стеклянными глазами в Егора и скрежещет, словно старые дверные петли. – Подойди.
Егор не слушает её – он вопросительно смотрит на брата. Как и всегда. Каждый раз, когда он не знает, что делать он спрашивает Максима: «Скажи, что мне делать?» Вот и сейчас, не словами – одними глазами, губами, раскрытыми в немом вопросе, он спрашивает: «Что мне делать?» Максим сомневается, Максим боится, Максим болеет дурным предчувствием – алая любовь в теле огибает сомнения, как вода огибает поваленное дерево на пути русла реки, но глубоко, где-то в животе рождается знакомое темно-синее…
Человек в инвалидном кресле машет иссушенной рукой, подзывая Егора к себе, а Максим судорожно ищет правильный ответ. Внезапно он вспоминает: «Посмотри на неё, Максим. Кого она может тронуть? У неё нет сил даже на то, чтобы сидеть ровно…» Дядя Коля не станет врать. Он никогда его не обманывал, он всегда был на его стороне, и раз он говорит, что она не опасна…
Максим поворачивается к Егору и кивает. Тот быстро подбегает к брату, становится рядом с ним и хватает его руку. Максим сжимает крохотную ладошку и чувствует, какая она холодная. Она оба переводят взгляды на человека в инвалидном кресле, а она… Медленно, очень медленно поднимает трясущуюся руку, заносит её над столиком и берет пластиковый бутылек. Открывает и: одна, две, три… Немного подумав, она вытряхивает еще две таблетки. Ожившие глаза женщины смотрят на Егора, не мигая, а раскрытая ладонь, сухая, как ветка мертвого дерева тянется к мальчику.
– Хочешь витаминки? – спрашивает она Егора.
Дядя Коля врать не станет.
– Они полезные, – говорит человек в кресле.
(Посмотри на неё, Максим. Кого она может тронуть?)
– От них маленькие мальчики растут большими и сильными… – шепчет она.
Дядя Коля никогда не обманывал…
***
Моргаю, щурюсь, закрываю глаза и тру веки с такой силой, что становится больно. Потом снова открываю: нет, не показалось. Мой взгляд снова перескакивает со стены на дальний край кровати, где лежат джинсы и свитер. Эта идиотская песня… Я снова поднимаю глаза и смотрю на стену.
Собаки мертвы.
Меня пробирает до костей и не только от холода, но все же… Поднимаюсь с кровати – слишком резко – голова идет кругом. Замираю, закрываю глаза и жду, пока земля не перестанет вертеться. Становится легче, и я подхожу к окну и закрываю его. Лучший будильник – настежь распахнутое окно. Особенно, если человек в одной футболке, а одеяло мокнет в ванной. Я смотрю на мир за стеклом и не могу разобрать – ранее утро или вечер? «Панацея», будь она не ладна, выветривается очень плохо: остается в крови долго и покидает её с большой неохотой, вцепляясь в тело, как натасканный бойцовый пес. Я снова поворачиваюсь к стене.
«Собаки мертвы», – так там написано. Не кровью, слава Богу – маркером. Белой краской-карандашом на темно-синей стене: «Собаки мертвы».
Мне полагается радоваться? Я сплясать должна?
Вспоминаю, что мне холодно и возвращаюсь к кровати. Нижнее белье – не ахти какое, но новое и мой размер. Кто-нибудь, вырубите звук! Протягиваю руку и вижу, как еле заметно дрожат пальцы. Вижу дрожь, но не чувствую – это «панацея». Вот она, родненькая. А ведь это только её «хвост» – бо́льшая часть уже выветрилась. Стаскиваю с себя футболку и облачаюсь в нижнее белье, а вот джинсы…
Это мои джинсы – мои старые джинсы. Те самые, в которых я была в «Сказке» впервые. Я удивлена? Ни фига я не удивлена! Я просто напяливаю их на свой зад и мечтаю, чтобы кто-нибудь вырубил эту пошлую попсу. Не удивлена я по той же причине, по которой не чувствую тремора рук – мерзкий хвост панацеи все еще вьется по моим венам и делает меня тряпичной куклой. Куклой, которая спокойно застегивает молнию джинсов, пуговицу и флегматично протягивает руку, подцепляя тонкий «мышиный» свитер. Он тоже мой, и тоже привет из прошлого. Привет, от которого мне ни горячо ни холодно… пока. Я снова бросаю взгляд на стену – вот что меня действительно удивляет, вот прямо сейчас, даже под анестезией «панацеи», так это то, что и правда поверила, что Максим был со мной. Честно. Я была абсолютно уверена, что проснусь, а он рядом: жестокий, полный ледяной ненависти, шелковый мальчик, беззащитный под моими руками, теплый ото сна… Ухмыляюсь. Интересно, женщину, которую ничему не учит время и опыт, можно просто дурой называть или все-таки есть какое-то конкретное, специализированное определение? Надо будет загуглить… Если будет возможность гуглить.