«Я»
В счастливые мгновения, которых было так много в моем детстве, я чувствовал счастливым не «себя», а весь мир – добрый, прекрасный, солнечный. Огорчения – нелюбимая и невкусная еда, уколы шприцем в руку, деревянная клетка, которую почему-то называли манежем, – меня туда сажали, когда я был совсем маленьким, чтобы не бегал и не падал, а я злился и грыз деревянные перильца, или (это одно из самых неприятных воспоминаний моего детства) случай, когда я зажал палец дверцей дядиной машины и простоял так, плача, несколько часов (за этим последовал страшный визит к врачу на рентген), – все это давало мне представление не обо мне самом, а о существовании в жизни боли и неприятностей, которых следует избегать. Но вместе с проблесками сознания, вместе с фантазиями и переживаниями во мне медленно, словно чувство вины, зарождалось ощущение своего бытия, своего «я».
Когда мой брат, который был старше меня на два года, начал ходить в школу, а я еще нет, то есть когда мне было от четырех до шести, мы отдалились друг от друга, и прежней дружбы между нами уже не было. В эти два его школьных года мне жилось лучше, чем раньше, поскольку на протяжении значительной части дня я был избавлен от ощущения своей слабости по сравнению с братом и от чувства соперничества с ним. Наш дом переходил в мое распоряжение, а мамина нежность и забота доставались мне целиком и полностью. В эти годы я понял, что значит быть одному, и к этому же времени относятся мои первые незабываемые воспоминания.
Брату покупали комиксы. Я просил его прочитать мне слова персонажей, а потом, когда он был в школе, открывал эти книжки и сам «читал» их, вспоминая услышанное ранее. Однажды замечательным летним днем, когда меня уложили спать после обеда, я, вместо того чтобы заснуть, сразу же стал разглядывать картинки в одном из этих комиксов и вдруг почувствовал, что одна из частей моего тела, которую мама называла пиписькой, стала твердой. Это случилось, когда я смотрел на картинку, изображавшую полуголого индейца. Из одежды на индейце не было ничего, кроме тонкой веревки вокруг пояса, с которой, дабы прикрыть его пипиську, свешивался кусок гладкой ткани, похожий на флаг, с нарисованным в центре кругом.
В следующий раз я почувствовал отвердение этой части тела через несколько дней, снова после обеда, когда я, одетый в пижаму, лежал под одеялом и разговаривал с игрушечным медведем, который был у меня с тех пор, как я себя помню. Ощущение от отвердения, сути которого я понять не мог, было приятным, но мне не хотелось, чтобы о нем узнали другие. А произошло оно в тот самый момент, когда я сказал медведю: «Я тебя съем!» И всякий раз потом, когда я, схватив медведя (к которому не чувствовал особой привязанности), обращался к нему с этой угрозой, странное это отвердение происходило снова. Слова «я тебя съем» часто встречались в страшных местах сказок, рассказываемых мне мамой. В этих сказках говорилось о страшных великанах – дивах, которые, как я узнал много позже, попали в Стамбул из классической персидской литературы. Эти родичи шайтанов и джиннов, четыре столетия назад изображавшиеся этакими маленькими хвостатыми чертиками, перебравшись в наши сказки, значительно увеличились в размерах. Мое представление о том, как выглядит див, было связано с картинкой на обложке небольшого сокращенного издания «Книги о моем деде Коркуте»[6 - «Книга о моем деде Коркуте» – тюркский народный эпос.]. Изображенное на ней чудовище, полуголое, подобно индейцу, могучее и немного отталкивающее, выглядело так, словно было властелином всего мира.
Слова «я тебя съем» в маминых сказках означали угрозу убить, проглотить, уничтожить. Как раз в то время мой дядя купил небольшой кинопроектор. По праздникам, в том числе и на Новый год, он брал в магазине фотопринадлежностей напрокат короткометражные мультфильмы Шарло, Уолта Диснея, Лорела и Харди и показывал их на белой стене над камином в присутствии всего семейства (при этом фотографии бабушки и дедушки со стены торжественно снимались). У дяди была и собственная небольшая коллекция мультфильмов. Один из них моим родственникам удалось посмотреть всего два раза – и всё из-за меня. В этом мультфильме тупой и злобный великан размером с дом ловил Микки-Мауса и бросал его в колодец, а потом, одним рывком выдернув колодец из земли, выпивал из него, словно из стакана, всю воду. Когда несчастный мышонок падал великану в рот, маленький Орхан начинал рыдать взахлеб. Меня до сих пор пугает хранящаяся в музее Прадо картина Гойи «Сатурн, пожирающий своих детей» – я воспринимаю ее как изображение великана, схватившего маленького человечка и засовывающего его себе в рот.
Однажды после обеда, когда я снова лежал в кровати и запугивал медведя, испытывая в то же время странную нежность к нему, дверь открылась, и вошел отец. На какое-то мгновение он увидел меня со спущенными трусами и поднятой пиписькой. Закрывал отец дверь тише, чем открывал, однако с некоторым почтением, которое я смог почувствовать даже тогда. Обычно же, когда отец заходил с работы домой пообедать и немного вздремнуть, он, заглядывая в комнату, где я спал, целовал меня, прежде чем снова уйти. У меня появилось чувство, что я сделал что-то нехорошее, и, что еще хуже, сделал это для своего удовольствия; и потихоньку во мне стало расти ощущение того, что удовольствие – это и есть что-то плохое.
В другой раз это случилось со мной, когда меня мыла в ванне няня, нанятая после того, как мама ушла из дома в результате одной из бесконечных ссор между родителями. Помню, как няня ругала меня за это очень строгим голосом; при этом удовольствие мне доставляли горячая вода и мытье.
Я боялся и стыдился такого поведения своего тела не только потому, что не мог его контролировать. Хуже было то, что я думал, будто это странное отвердение происходит только со мной одним. Только шесть-семь лет спустя, в школе, когда я начал прислушиваться к разговорам, которые вели мои одноклассники, когда рядом не было девочек («У меня встал», – говорил, например, один мальчик другому), я понял, что эта особенность присуща не мне одному.
Вообразив, что постыдное это отвердение бывает только у меня, я с перепугу решил, что свойственную мне «испорченность» необходимо скрывать от других. Отсюда пошла моя привычка жить в другом, внутреннем мире, куда никто не мог проникнуть. Помимо не так уж часто случающегося отвердения, моя испорченность, как я полагал, заключалась главным образом в склонности к нелепым фантазиям – я воображал, по большей части просто от скуки, что живу не в комнатах дома, похожего на музей, а в каком-то другом месте и что сам я – кто-то другой. Улизнуть в этот другой мир, спрятанный от всех в моей голове, было очень просто: стоило, например, только представить себе, что я сижу не в бабушкиной гостиной, а в подводной лодке. Как раз тогда меня впервые сводили в кино – в пропахшем пылью кинотеатре «Сарай»[7 - Дворец (тур.).] в Бейоглу я посмотрел экранизацию романа Жюля Верна «20 000 лье под водой». В этом фильме некоторые сцены происходили в полной и поэтому жутковатой тишине. Погруженные в полутьму, снятые на черно-белую пленку отсеки подводной лодки, за пределы которых в течение всего фильма действие так и не вышло, напомнили мне наш дом. Конечно, многое в фильме осталось мне непонятным, потому что я не мог еще читать субтитры, – но разве не таким же образом я «читал» и комиксы брата? Места, которые я не понял, очень легко было восстановить с помощью воображения. (И сейчас, когда я читаю книги, для меня самое главное не понять, а представить себе то, о чем я читаю.) Миры, которые я создавал своим воображением, были, в отличие от отвердения, полностью мне подвластны – я мог выбирать, в какой мир попасть, мог изменять его по своему желанию, словно во сне, когда ты осознаешь, что спишь. Силой воображения я в одно мгновение стирал с широкого стола с висевшей над ним большой люстрой все его почти барочные украшения, резьбу и перламутровую инкрустацию, и стол превращался в огромную гору, о которой я «читал» в комиксах; на этой таинственной горе существовал свой особый мир. Все остальные предметы обстановки, находившиеся в комнате, тоже становились горами, а я, превратившись в самолет, летал между ними, набирая скорость.
– Да не болтай ты так ногами – голова кружится! – говорила сидящая рядом бабушка.
Я переставал болтать ногами, но мой воображаемый самолет, нырнув в туман, образовавшийся из дыма бабушкиной сигареты, пропадал в нем; я оказывался в лесу, полном всевозможных растений и животных: зайцев, змей и львов, изображения которых я до этого рассматривал на симметрично развешанных коврах, и пускался в приключения, взятые из комиксов: устраивал пожар, убивал нескольких человек, вскакивал на лошадь, вспоминал, как я рассыпал шарики брата, пока он был в школе… Часть моего сознания продолжала воспринимать звуки, раздающиеся в доме, и по стуку двери лифта я понимал, что швейцар Исмаил поднялся на наш этаж; при этом мои приключения среди полуголых индейцев продолжались полным ходом. Мне нравилось поджигать дома, обстреливать людей, находящихся в пылающем доме, или, если в этом доме находился я сам, обдумывать план спасения с помощью подкопа; нравилось, поймав муху между оконным стеклом и пахнущей сигаретами тюлевой занавеской, давить ее, пока не умрет, а потом, отправляя дохлую муху в дырку панели калорифера, воображать, что это разбойник, которого постигла заслуженная кара. До сорока пяти лет в блаженные моменты между сном и бодрствованием я продолжал мысленно убивать кого-нибудь, потому что знал, что от этого мне станет лучше. Иногда это были родственники, даже очень близкие мне люди, например мой брат, иногда – политики, литераторы или владельцы лавок, а по большей части – выдуманные люди. У всех я прошу прощения. В минуты безверия, пустоты и потери надежды я, человек, который нежно любит кошек, часто издевался над ними, а потом мучился от стыда, и сердце мое переполняла жалость. Двадцать пять лет спустя, во время службы в армии, когда после обеда вся рота, закурив, начинала болтать о том о сем, я, бывало, представлял себе, что у всех этих рассевшихся по стульям семи с половиной сотен солдат, издалека так похожих друг на друга, оторваны головы и их окровавленные пищеводы тихонько покачиваются в прозрачно-голубом от сладковатого сигаретного дыма пространстве большой столовой… И тут кто-нибудь из моих сослуживцев говорил мне: «Не болтай ногами, браток, утомил уже!»
Этот другой мир, так же как и отвердение, был моей тайной; если его скрывать, думал я, у меня не будет неприятностей. Догадывался о его существовании, похоже, только отец.
Когда я упоминал о том, как в минуту гнева, увлекшись, оторвал своему медведю единственный глаз, или о том, как, вытащив немного соломы через дырку у него в животе, заставил его похудеть; или, снова сломав (уж очень он мне нравился!) в третий раз купленного мне игрушечного футболиста размером с палец, который бил ногой по воображаемому мячу, если нажимали на кнопку в его голове, прятал его, а потом представлял, как он лежит, раненный, и борется за свою жизнь; или когда я боязливо думал о ворах, которые, по словам нашей служанки Эсмы, ходили по крыше соседнего дома (говорила она об этом с такой же уверенностью, с какой рассказывала и об Аллахе), – отец, бывало, вдруг говорил мне: «Скажи-ка, что за мысли у тебя в голове, я тебе двадцать пять курушей дам».
Я молчал, не зная, как быть: рассказать, о чем я думаю, или рассказать, но немного по-другому, или соврать, – тогда он, улыбнувшись, говорил: «Прошло уже, а то бы сразу сказал».
Может быть, отец сам жил в «другом мире»? Насколько я был прав, полагая, что эта странная особенность, которая, как я узнал много позже, давно уже известна как склонность к фантазированию, – свойственна мне одному? Я избегал задавать себе этот вопрос – не только потому, что чувствовал беспокойство в словах отца, но и потому, что обладал способностью по своему желанию забывать о том, что меня беспокоило.
Помимо того что я считал способность фантазировать странностью, присущей исключительно мне, была еще одна причина, по которой я утаивал свои фантазии, – вернуться из моего «другого мира» было очень просто. Я мог сидеть рядом с бабушкой и глядеть на яркий солнечный свет, бьющий сквозь щелку в занавесках, словно прожекторы судов, проходящих по ночам через Босфор, и, когда я зажмуривал глаза, моему взгляду тут же являлась вереница красных космических кораблей. Точно так же я мог представить себе что угодно, а потом, покинув мир воображения, словно человек, выходящий из комнаты и выключающий свет (в детстве я очень часто слышал фразу «Погаси свет!»), мог спокойно вернуться к обычной жизни.
Какая разница между человеком, которому нравится воображать, что он Наполеон, и человеком, полагающим, что он Наполеон на самом деле? Первый – счастливый фантазер, а второй – несчастный шизофреник. Я очень хорошо понимаю шизофреников, которые не могут не жить в мире своих грез, прячась за маской какой-то другой личности, но при этом жалею их и втайне чувствую свое превосходство над ними – ведь они заперты в своем мире, как в тюрьме, и не могут вернуться в счастливый и надежный «настоящий» мир. Когда я был маленьким, мне было скучно в украшенных коврами (терпеть не могу ковры) гостиных и коридорах дома, похожего на музей, в обществе увлеченных математикой и кроссвордами позитивистов. В нашем темном и печальном доме не хватало (позже мои родственники это отрицали) душевности, любви, живописи и литературы (сказок), зато было слишком много вещей. Я укрывался в своем мире, думал о другом Орхане, живущем в другом доме где-то в Стамбуле, и представлял, что меняюсь с ним местами, именно поэтому, а не из-за того, что был несчастен.
Напротив – в детстве, особенно в течение двух последних лет перед школой, я чувствовал себя очень счастливым. С усмешкой признаюсь, что только в семье, а не среди сверстников я был благоразумным и послушным мальчиком. Все находили меня «прелестным» и «очень милым» ребенком, все хотели расцеловать и приласкать. Продавец фруктов вручал мне яблоко («Немытое не ешь», – тут же говорила мама), хозяин кофейной лавки угощал сушеным инжиром («Съешь после обеда», – говорила мама, одаривая лавочника аристократической улыбкой), случайно встреченная на улице родственница дарила конфету («Скажи спасибо», – говорила мама). Все это, наряду с поцелуями, похвалой и ласковыми словами, утверждало меня в убеждении, что мир, существующий в моей голове, – пугающий, странный, неподобающий – нужно хранить в тайне.
Огорчения, которые я испытывал в детстве, были связаны с моим ростом – я не мог выглянуть из окна на улицу, мне не было видно даже домов, стоящих напротив, только небо; когда я заходил с мамой в мясную лавку напротив полицейского участка (в лавке стоял неприятный запах, о котором я через некоторое время забывал, но, выйдя на свежий воздух, снова вспоминал), не мог увидеть, как мясник огромным ножом длиной с мою ногу разделывает мясо на деревянном прилавке; я не мог заглянуть в ящик мороженщика, не мог увидеть, что лежит на столах и прилавках, не мог дотянуться до кнопок лифта и дверных звонков. Если на улице происходило небольшое дорожное происшествие или мимо проезжала кавалькада конной полиции, передо мной все время оказывался какой-нибудь взрослый, и я пропускал половину события. Как только во время футбольного матча (отец стал брать нас с собой на стадион в очень раннем возрасте) возникала опасная ситуация, все зрители, сидящие впереди, разом вскакивали с мест, и я не мог увидеть, как забивают гол. Впрочем, я не огорчался из-за этого так, как брат, потому что во время футбола мое внимание было сосредоточено не на мяче, а на лепешках с сыром, бутербродах с брынзой и завернутых в позолоченную бумагу шоколадках, покупавшихся нам отцом. Больше всего я ненавидел, когда после матча мы попадали в толпу людей, которые, толкаясь, продвигались к выходу со стадиона. Когда я оказывался зажатым между их ногами так, что еле мог вздохнуть, весь мир представлялся мне темным и душным лесом из мужских ног, облаченных в мятые брюки и грязные ботинки. Вообще нельзя сказать, чтобы я сильно любил взрослых – кроме красивых, как моя мама, женщин. Взрослые были некрасивыми, волосатыми и грубыми, слишком неуклюжими и неповоротливыми, чересчур трезвомыслящими. Когда-то они знали, что внутри нашего мира существует другой, тайный мир, но с тех пор потеряли способность удивляться и мечтать. Мне нравилось, что они находят меня милым и то и дело говорят, до чего же я прелестный ребенок, нравилось, что при виде меня они расплываются в улыбке и балуют меня подарками; но вот постоянные поцелуи меня раздражали. Исходящий от них запах табачного дыма или духов бил в нос, щетина и усы кололи кожу. Мне не нравилось, что у мужчин растут волосы на внешней стороне пальцев, в носу и в ушах, я думал, что они по сравнению с женщинами более низменные и вульгарные создания. Рассказ обо всех этих огорчениях выводит наше повествование за пределы дома, на улицы Стамбула.
4
Печаль разрушающихся особняков: улицы
Дом семейства Памук находился в районе Нишанташи, на краю обширного земельного участка, на котором некогда располагался сад, прилегающий к особняку одного высокопоставленного паши. Эта местность получила свое название благодаря камням, установленным на этих холмах в конце XVIII – начале XIX века, во время правления Селима III и Махмуда II – султанов-реформаторов, сторонников европеизации. Камни служили для обозначения места, где устанавливались пустые кувшины, по которым султаны развлечения ради стреляли из луков, а иногда и из пушек; на камнях были выбиты несколько стихотворных строчек, объясняющих, зачем они здесь стоят. Когда султаны, возжелав европейского комфорта и вообще перемен в духе европеизации, а также опасаясь чахотки, перебрались из дворца Топкапы в построенные по их повелению дворцы Долмабахче и Йылдыз, на расположенном неподалеку холме Нишанташи стали строиться большие деревянные особняки министров, великих визирей и родственников султана. Лицей Ышык, где я окончил начальную школу, находился в особняке принца Юсуфа Иззеддин-паши, потом я ходил в школу Шишли Теракки, расположенную в здании, некогда принадлежавшем главному визирю Халилу Рифат-паше. Пока я там учился, пока играл в футбол на школьных дворах, оба этих особняка были уничтожены пожаром. Здание напротив нашего дома было построено на развалинах особняка вельможи Фаик-бея. Единственным старым особняком в нашей округе, находившимся в хорошем состоянии, было построенное в конце XIX века каменное здание, которое в свое время служило резиденцией великих визирей; когда Османская империя рухнула, а столица была перенесена в Анкару, оно перешло в распоряжение губернаторов Стамбула. Чтобы сделать прививку от оспы, я ходил в особняк, принадлежавший когда-то еще одному паше османских времен, – теперь здесь была районная администрация. Здание, принадлежавшее Министерству иностранных дел, – в нем принимали западных гостей Османской империи, – дома? дочерей султана Абдул-Хамида, обугленные руины особняков, поросшие папоротником и инжиром: кирпичные стены, разбитые стекла, покосившиеся ступеньки – зрелище, которое до сих пор наводит на меня глубокую тоску и вызывает в памяти воспоминания о детстве, – все эти следы прошлого в те годы еще не были уничтожены наступлением многоквартирных домов.
Задние окна нашего дома выходили в сад, расположенный на проспекте Тешвикийе. Там, среди кипарисов и лип, стоял полуразрушенный особняк, построенный для Хайреттин-паши, выходца из Туниса, который во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов в течение недолгого времени был великим визирем. В 30-е годы XIX века, за десять лет до того, как Флобер написал: «Поскольку я поселился в Стамбуле, я хочу купить себе раба», будущий паша, черкес по национальности, родившийся на Кавказе, был ребенком продан в рабство, попал в Стамбул, затем в Тунис, провел свою юность во Франции, усвоил арабский язык и арабскую культуру. Потом его отдали в армию, где он быстро продвинулся по службе. Он побывал на самых высоких должностях: был военачальником, губернатором, дипломатом, финансистом. В конце жизни он поселился в Париже. Когда ему исполнилось шестьдесят лет, султан Абдул-Хамид по совету шейха Зафири, тоже выходца из Туниса, вызвал его в Стамбул. Некоторое время Хайреттин-паша заведовал финансами империи, а затем был назначен великим визирем, став одним из первых в Турции (и вообще в бедных странах) высокопоставленным финансистом и управленцем, вызванным из западной страны в надежде на то, что он проведет реформы и спасет родину, увязшую в долгах. На пашу, как и на более поздних его последователей, возлагались большие надежды, связанные с тем, что он по складу ума был уже не столько османом или турком, сколько европейцем; по этим же причинам – то есть потому, что он не был в достаточной степени турком и не знал местной специфики, – на посту своем он пробыл недолго. Говорили, что Хайреттин-паша, возвращаясь в карете с совещаний во дворце, записывает свои мысли по-арабски, а потом писец-француз переписывает эти записи по-французски. Его противники написали донос султану, в котором пересказали слухи о том, что паша не знает турецкого языка, и сообщили, что тайной целью паши является создание арабского государства. Султан Абдул-Хамид очень серьезно воспринимал даже те доносы, в которых, как он чувствовал, доля истины была весьма мала, и Хайреттин-паша был отстранен от должности. Вернуться в любимую Францию впавший в немилость главный визирь не мог, и остаток своей жизни он провел в печали, почти под домашним арестом. Зимой он жил в особняке, в саду которого позже был построен наш дом, а летом – на вилле на берегу Босфора, в районе Куручешме. На досуге он писал доклады султану и воспоминания на французском языке, которые были опубликованы на турецком лишь восемьдесят лет спустя. Воспоминания эти, показывающие, что чувство долга у паши было развито значительно сильнее, чем чувство юмора, он посвятил своим сыновьям. Через двадцать лет после того, как один из этих сыновей, замешанный в заговоре против Махмуда Шевкет-паши[8 - Махмуд Шевкет-паша – великий визирь в правительстве младотурок, убит в 1913 году.], был казнен, особняк, задолго до того, впрочем, купленный Абдул-Хамидом, был подарен одной из его дочерей, Шадийе-султан.
Об этих погорелых и разрушенных особняках (они были связаны в нашем сознании с историями о принцах, сошедших с ума, о придворных, курящих опиум, о детях, запертых на чердаке, о дочерях султана, изменивших мужьям, об отправленных в ссылку или убитых пашах), напоминающих об упадке и падении Османской империи, у нас дома не говорили. Наша семья переехала в Нишанташи в 1930-е годы, когда с установлением республики все эти паши, принцы и сановники османских времен канули в прошлое, а их особняки, эти маленькие дворцы, оставшись без присмотра, начали пустеть, гореть и разрушаться.
И в то же время печаль этой погибшей культуры и канувшей в небытие империи чувствовалась везде. Стремление к европеизации, представляется мне, происходило в большей степени не от желания идти в ногу со временем, а от желания поскорее избавиться от оставшихся со времен империи вещей, навевающих грусть и пропитанных горькой памятью. Так после внезапной смерти любимой спешат выбросить ее платья, подарки, вещи и фотографии, чтобы спастись от невыносимых воспоминаний. Построить на месте развалин что-то новое, сильное и могучее, некий модернизированный мир, по западному образцу или нет, не получалось, так что все эти усилия помогали главным образом забыть прошлое. Результатом этого стало разрушение особняков, упрощение и оскудение культурной жизни, превращение домов в музеи неусвоенной, чужой культуры. Осознание того, насколько все это странно и печально, стало медленно проникать в мою душу позже, а в детстве я ощущал это как скуку и грусть. Чувство печали, проникшее в город и никак его не покидающее, давало о себе знать, например, когда я слушал музыку в турецком стиле (бабушка, сама этого не замечая, отбивала такт носком тапочки), – тогда я чувствовал, что, если не хочу погрузиться в болото смертельной скуки, мне пора уходить в мир воображения.
Другой способ избежать грусти и скуки – пойти с мамой на улицу. В то время не было обычая водить детей в парки и сады, чтобы они подышали свежим воздухом, поэтому дни, когда меня брали на улицу, были особенными. «А я завтра пойду на улицу!» – с гордостью говорил я сыну моей тети, который был моложе меня на три года. Мы спускались по округлой лестнице, потом останавливались перед маленькими окошками квартиры швейцара, бо?льшая часть которой находилась ниже уровня земли (окошки выходили на дверь, чтобы можно было видеть, кто входит в дом и выходит из него), – здесь мама в последний раз проверяла, в порядке ли моя одежда и все ли пуговицы застегнуты, – и, наконец, выходили на улицу. «Улица!» – шептал я восхищенно.
Солнце, чистый воздух, тепло. Дома у нас иногда бывало так темно, что когда я выходил на улицу, мои глаза на мгновение слепли, как бывает, когда летним днем раздернешь шторы. Сначала мне очень нравилось идти с мамой за руку по тротуарам и разглядывать витрины. За запотевшими стеклами цветочной лавки красовались цикламены, похожие на разноцветных длинноносых волков; в витрине обувного магазина в воздухе висели ботинки, и я старался рассмотреть лески, на которых они были подвешены; в витрине лавки канцелярских принадлежностей был выставлен учебник, точь-в-точь такой, как у моего брата, – знак того, что жизнь других людей похожа на жизнь обитателей нашего дома (это было первое, что я уяснил, гуляя по улицам). Рядом с мечетью Тешвикийе, где хоронили всех тех, кто умирал в нашем районе, находилась школа, в которую ходил мой брат и в которую через год должен был пойти и я. Дома брат часто с восторгом говорил о «своем учителе», и я поэтому считал, что у каждого ученика в школе есть свой персональный учитель, подобно тому как у каждого ребенка есть своя няня. Когда на следующий год я пошел в школу и увидел, что на битком набитый класс из тридцати двух человек приходится один учитель, то был этим разочарован и огорчен – как и тем, что нахожусь вдалеке от домашнего уюта и от мамы и чувствую себя песчинкой среди такого количества людей. Иногда мы заходили в лавку крахмальщика, где крахмалили папины рубашки; здесь пахло паром, как в цветочной лавке. Когда мама заходила в «Ишбанкасы»[9 - Ишбанкасы – один из крупнейших банков Турции.], я, не объясняя причины, никогда не поднимался с ней по шести деревянным ступенькам к окошечку кассы – дело в том, что я вообразил себе, что, поднимаясь по этим ступенькам, непременно упаду в один из промежутков между ними и навеки там потеряюсь. «Почему ты сюда не идешь?» – вопрошала мама сверху, стоя в очереди к кассе. Я не отвечал; в страхе, что не смогу объяснить причину своего поведения и оно покажется странным, я начинал воображать себя кем-то другим (при этом время от времени проверяя, на месте ли мама), представлял, что нахожусь не в банке, а во дворце или на дне колодца… Если мы направлялись в сторону района Османбей или Харбийе, в моих фантазиях появлялся летящий конь с рекламы бензоколонок «Мобил», которая занимала целый торец здания на углу. В моем воображении кружились пасти и ноздри коней, волков и других страшных созданий, и я думал о том, как падаю в одно из тех отверстий и исчезаю там. На пути нам встречалась лавка одной старой гречанки – она штопала нейлоновые чулки и торговала пуговицами и ремнями; еще она продавала яйца «из деревни», которые, словно драгоценности, по одному доставала из лакированной шкатулки с таким видом, как будто это было нечто очень редкое. В лавке стоял маленький аквариум, в котором медленно покачивались красные рыбки; когда я дотрагивался до стекла пальцем, они, желая его съесть, решительно разевали свои маленькие, но все-таки страшные рты – это было глупо и забавно. Дальше мы заходили в лавку, которую держали Якуп и Василь. В этой лавке продавались журналы, канцелярские принадлежности и табак, но она была такая маленькая, что часто мы не могли в нее попасть – такая там была толкучка. Следующая лавка, в которой продавался кофе, была известна как «Лавка араба», – ее владелец был негром, а тех немногих негров, которые жили в Стамбуле, все называли арабами, подобно тому как некогда в Латинской Америке всех арабов называли турками. Там стояла огромная, оборудованная движущимися ремнями машина для измельчения кофейных зерен. Когда она начинала работать, сотрясаясь, как стиральная машинка, которая стояла у нас дома, я отходил от нее немного в сторону, а «араб», заметив мой страх, добродушно улыбался. В последующие годы со сменой моды и колебаниями спроса эти лавки закрывались, в их помещениях открывались другие лавки, которые, в свою очередь, тоже закрывались. Тоскуя о прошлом, мы с братом, упражняя память, перебрали всю их сорокалетнюю историю. Один из нас, например, говорил: «Лавка напротив женского вечернего лицея была сначала кондитерской, которую содержала гречанка, потом там продавали цветы, потом – сумки, потом – часы, потом там некоторое время был спортивный тотализатор, потом она стала картинной галереей, где еще торговали книгами, и, наконец, она стала аптекой».
А вот лавка Алааддина, напоминающая своим полумраком пещеру, пятьдесят лет подряд продолжала торговать табачными изделиями, игрушками, газетами и канцелярскими принадлежностями. Еще перед тем, как войти в нее, я задумывал, что? попрошу маму купить: свисток, или несколько шариков, или книжку-раскраску, или игрушку йо-йо. Как только покупка исчезала в маминой сумке, мне все сильнее хотелось вернуться домой.
«Пройдемся до парка», – говорила мама.
Тут внезапно мои ноги и все туловище охватывала странная тяжесть и апатия, переползающая из тела в душу. Многие годы спустя, когда я сам выводил свою дочь, которой было столько же лет, сколько мне тогда, на прогулку по этим самым улицам, я слышал от нее такие же жалобы. Поговорив с доктором, я попытался убедить себя, что эта наследственная усталость и скука – нечто среднее между болезнью роста, сказывающейся на ногах, и обычным утомлением. По мере того как усталость и скука все сильнее обволакивали мою душу, все улицы и витрины, на которые мне уже не хотелось смотреть, потихоньку теряли свои краски, и город становился для меня черно-белым.
«Мама, возьми меня на ручки».
«Дойдем до Мачки, – говорила мама, – а там сядем на трамвай».
Я любил этот трамвай, ходивший по нашей улице с 1914 года и соединявший районы Мачка и Нишанташи с площадью Таксим, Тюнелем, Галатским мостом, с бедными и обветшалыми историческими районами Стамбула, которые тогда представлялись мне какой-то другой страной. Любил его звук-стон, похожий на печальную музыку, доносившийся до меня по вечерам, когда я рано ложился спать; салон, отделанный деревом; стекло цвета индиго в закрытой дверце, отделяющей кабину водителя от мест пассажиров; водителя, который на конечной остановке, пока мы с мамой ожидали отправления, разрешал мне поиграть с рукоятками рычагов… На обратном пути улицы, дома и даже деревья казались мне черно-белыми.
5
Черно-белое
Стамбул моего детства – черно-белый, как старые фотографии, погруженный в полутьму, свинцово-серый город. Таким он был для меня и таким остался в моей памяти – отчасти потому, что я, хотя и рос в печальном музейном полумраке, был привязан к нашему дому. Улицы, проспекты, отдаленные районы казались мне полными опасностей, как в черно-белых фильмах про гангстеров. Я всегда больше любил зимний Стамбул, чем летний, – мне нравятся рано опускающиеся вечерние сумерки, нравится смотреть на дрожащие под порывами северо-восточного ветра голые ветви деревьев и на людей в черных пальто и куртках, спешащих домой по полутемным улицам, в дни, когда осень переходит в зиму. Вид некрашеных, неухоженных стен домов и ветшающих особняков, которые со временем приобретают особый, стамбульский цвет, ласкает мой взгляд и пробуждает во мне сладостную грусть. Когда я смотрю на черно-белые фигуры людей, торопящихся домой в рано сгустившейся темноте зимнего вечера, то чувствую себя частью этого города, чувствую, что я не чужой этим людям. Мне кажется, что вот сейчас ночная тьма скроет бедность жизни, улиц и вещей и все мы, укрывшиеся в своих домах, отдыхающие в своих постелях, окунемся в мир грез и фантазий, сотканных из легенд и воспоминаний о канувших в небытие величественных зданиях и оставшемся в далеком прошлом богатстве Стамбула. И за то еще люблю я эту поэтическую темноту холодных зимних вечеров, опускающуюся, не боясь тусклых фонарей, на безлюдные окраины, что она укрывает нас от чужих западных глаз, скрадывает бедность нашего города, которой мы стыдимся.
Порой я вспоминаю одну сделанную Арой Гюлером[10 - Ара Гюлер – знаменитый турецкий фотограф. Работал фотокорреспондентом различных турецких изданий, фотографировал, в частности, У. Черчилля, П. Пикассо и С. Дали.] фотографию, замечательно передающую атмосферу вечерних черно-белых сумерек, которая и делает для меня Стамбул Стамбулом. На фотографии – пустынная улица на окраине города, ничего не освещающий тусклый фонарный свет, бетонные и деревянные дома, такие, какими они были в годы моего детства (позже деревянные дома постепенно разрушались, и на их месте появлялись бетонные, которые для меня были как бы их продолжением, будили во мне те же чувства). Кроме брусчатки, оставшейся с тех лет, когда я был ребенком, железных решеток на окнах, пустых и обветшавших деревянных домов, мне в этой фотографии нравится ощущение сгущающихся сумерек и эти двое, идущие домой: за ними тянутся тени и они словно ведут с собою в город ночь.
В 1950–1960-е годы в любом уголке Стамбула можно было встретить небольшие съемочные группы: микроавтобус; два огромных софита, работающие от генератора; чрезмерно накрашенная актриса и ее партнер, вечно забывающие свои реплики; суфлер, не шепчущий, а орущий изо всех сил, чтобы перекричать гул генератора; киноработники, пинками и оплеухами разгоняющие ребятню из зоны съемки; и созерцающая все это толпа любопытных, среди которых часами мог стоять и я. Через сорок лет, когда турецкая киноиндустрия пришла в упадок – в первую очередь из-за бездарности сценаристов, актеров и продюсеров, отчасти же из-за недостатка средств для соперничества с Голливудом, – эти черно-белые фильмы впервые стали показывать по телевидению. Когда я вижу запечатленные в них уличные сценки, старые сады, берега Босфора, ветхие особняки и многоквартирные дома, такие же черно-белые, какими сохранились они в моей памяти, мною порой овладевает ощущение, что не фильм я смотрю, а вижу свои ожившие воспоминания. И тогда на какое-то время я с головой погружаюсь в меланхолию.
Неотъемлемой частью этого черно-белого Стамбула была уличная брусчатка, на которую я не могу смотреть без волнения каждый раз, когда замечаю ее в старых фильмах. Когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет и в мечтах я видел себя художником-импрессионистом, рисующим стамбульские улицы, мучительный процесс вырисовывания брусчатки – камень за камнем – доставлял мне удовольствие. До того как по воле усердных местных властей мощенные брусчаткой улицы были безжалостно покрыты слоем асфальта, водители долмушей[11 - Долмуш – вид общественного транспорта в Турции, маршрутное такси.] и такси постоянно жаловались, что от езды по брусчатке машины очень быстро изнашиваются. И на другую напасть сетовали шоферы долмушей своим пассажирам – при ремонте канализации или электрических кабелей посреди улиц то и дело рыли траншеи. Мне очень нравилось наблюдать за тем, как перед рытьем траншеи рабочие по одному вытаскивают камни из мостовой, а еще больше – за тем, как после окончания казавшихся бесконечными раскопок (иногда траншея натыкалась на какой-нибудь туннель византийских времен) они с непостижимой для меня ловкостью, словно расстилая ковер, укладывают камни на место.
Стамбул был для меня черно-белым еще и потому, что особняки времен моего детства, в сущности, нельзя было назвать особняками – это были просто большие полуразрушенные дома. Из-за бедности и по небрежению их совсем не красили, и от холода, сырости, грязи и возраста они потихоньку темнели, приобретая свой особенный цвет, тоскливый, но при этом пугающе красивый. В детстве я видел на окраинах целые ряды таких домов, стоящих бок о бок, и думал поэтому, что они изначально были такого цвета. Возможно, некоторым из них, стоящим на самых бедных улицах, этот серый, местами с коричневым отливом окрас и был присущ с самого начала. Однако в записках путешественников, приезжавших в Стамбул из Европы в XIX веке и ранее, говорится о том, что яркие цвета, в которые были окрашены дома, особенно те из них, которые принадлежали людям богатым, придавали городу блеск и пышную красоту. Бывало, я в детстве представлял себе, что было бы, если бы все деревянные дома разом покрасили; но потом, когда эти старые, почерневшие стены и порождаемая ими особая атмосфера исчезли из города и из моей жизни, я стал сильно по ним скучать. Летом деревянные дома приобретали темно-коричневый или матово-белый цвет и становились такими до хруста сухими и хрупкими, что, казалось, одной искры хватит, чтобы они вспыхнули, как сосновая щепка; зимой же, после длительных холодов, снега и дождей, они начинали источать совершенно особый запах сырости, плесени и досок. Точно так же манили меня к себе и будили во мне то же смешанное чувство страха и любопытства опустевшие деревянные здания дервишеских обителей (принятые после установления республики законы запрещали совершать в них религиозные обряды), в которые в течение многих лет проникали только малолетние сорвиголовы, привидения и охотники за антиквариатом. Жадно и настороженно вглядывался я в эти дома с разбитыми окнами, виднеющиеся за полуразрушенными оградами и мокрыми деревьями.
Мне нравятся нарисованные черной тушью изображения Стамбула, сделанные путешественниками с Запада, например Ле Корбюзье, – они так соответствуют моему черно-белому ви?дению города; нравятся и нарисованные от руки черно-белые комиксы, действие которых происходит в Стамбуле. (В детстве я долгие годы надеялся, что Эрже нарисует приключения Тантана[12 - Тантан – герой популярных комиксов бельгийского художника Эрже (настоящее имя – Жорж Реми).] в Стамбуле, но этого так и не случилось. Однако первый фильм о Тантане (успехом он не пользовался) был снят в Стамбуле в 1962 году. Существует комикс «Тантан в Стамбуле», скомпонованный местным умельцем из зарисованных кадров того фильма и рисунков, взятых из других историй про Тантана.) Еще я люблю старые, черно-белые газеты. Когда я читаю в них сообщения об убийствах, самоубийствах и грабежах, во мне просыпается забытый детский страх и тоска по прошлому.
Черно-белая атмосфера Стамбула, о которой я пытаюсь рассказать, все еще живет на улочках Тепебаши, Джихангира, Галаты, Фатиха, Зейрека, Ускюдара[13 - Районы Стамбула в европейской и азиатской частях города.] и некоторых босфорских деревень. Когда в хмурые, туманные утренние часы или в дождливые и ветреные ночи я вижу стаи чаек, сидящих на куполах мечетей, грязный воздух, печные трубы, высовывающиеся из окон, подобно пушечным стволам, извергающим грязный дым, ржавые мусорные баки, пустынные и заброшенные зимние парки и сады, когда я смотрю на людей, зимними вечерами спешащих по снегу и слякоти к себе домой, – во мне рождается черно-белое, горько-радостное чувство. Встречающиеся тут и там разбитые источники, в которых уже несколько веков не журчит вода; разношерстные лавки, сами собой возникающие на окраинах вокруг старых больших мечетей, на которые никто уже не обращает внимания; стайки школьниц в черных фартуках и белых воротничках, высыпающие вдруг из дверей начальной школы; груженные углем усталые старые грузовики; потемневшие от старости, пыли и пустоты помещения бакалейных лавочек; маленькие кофейни, в которых сидят грустные безработные; горбатые, покосившиеся тротуары; кипарисы, которые кажутся мне не темно-зелеными, а черными; расползшиеся по склонам холмов старые кладбища; полуразрушенные городские стены, похожие на мощенные брусчаткой улицы, поставленные набок; фасады кинотеатров, со временем становящиеся какими-то неуловимо одинаковыми; магазинчики, в которых торгуют мухаллеби[14 - Мухаллеби – традиционный турецкий напиток, молочный кисель на рисовой муке.]; продавцы газет, стоящие на тротуарах; пьяницы, бродящие в полночь по улицам; тусклые уличные фонари; пароходы городских линий, ходящие по Босфору; дым, поднимающийся из труб, и укрывающий город снег – вот он, мой черно-белый Стамбул.
Я не могу представить Стамбул моего детства без снега. С тем же нетерпением, с каким некоторые дети ждут не дождутся летних каникул, чтобы куда-нибудь поехать, я в детстве ждал, когда же выпадет снег, – не потому, что хотел играть на улице в снежки, а потому, что город, укрытый снегом, казался мне более красивым. Однако надо сказать, что эта красота, скрывающая грязь, слякоть, щели и неухоженность, порождала в городе не столько ощущение неожиданной новизны, сколько атмосферу тревоги и даже стихийного бедствия. Снег, который за зиму шел всего несколько раз и оставался лежать чуть дольше недели, каждый раз заставал стамбульцев врасплох, словно они впервые в жизни сталкивались с таким явлением. На дорогах возникали заторы, у хлебных лавок тут же выстраивались очереди, словно в дни войны или стихийных бедствий; но главное – снег заставлял всех горожан испытывать чувство общности. Город и его обитатели, оторванные от остального мира, оставались один на один с самими собой, и поэтому в снежные зимние дни Стамбул становился более пустынным и, как мне казалось, похожим на тот город, каким он был когда-то, в сказочные дни своего прошлого.
Одним из объединяющих город удивительных природных явлений, воспоминания о которых остались у меня с детства, было появление в Босфоре льдин. Их принесло течением из Черного моря, куда они, в свою очередь, попали из Дуная. Поскольку Стамбул все-таки средиземноморский город, это пугающее своей необычностью, удивительное и незабываемое событие вызвало у горожан детский восторг; о нем вспоминали и рассказывали на протяжении многих лет.
Одна из причин черно-белого восприятия, конечно, заключается в том, что Стамбул, красивый город с удивительной историей, обнищал, состарился и поблек, впал в небрежение и оказался отодвинутым на обочину жизни. Другая же причина – в том, что даже во времена самого пышного расцвета Османской империи ее архитектуре были свойственны простота и строгость. Печаль, оставшаяся после падения огромной империи, и ощущение того, что по сравнению с жителями Европы, которая географически расположена не так уж и далеко, стамбульцы приговорены к вечной бедности, похожей на неизлечимую болезнь, питают дух замкнутости Стамбула.
Благодаря черно-белой атмосфере, объединившей стамбульцев единой судьбой и поэтому неистребимой, отчетливее ощущается, насколько печален этот город. Чтобы лучше понять эту атмосферу, нужно прилететь в Стамбул на самолете из какой-нибудь богатой европейской столицы и сразу отправиться на людные улицы или зимним днем выйти на Галатский мост в самом сердце города и увидеть идущих по нему людей, облаченных в одежды неопределенного тускло-серого цвета. Современные стамбульцы, в противоположность нашим богатым и надменным предкам, очень редко одеваются ярко – красного, оранжевого или зеленого цвета здесь не увидишь. При взгляде на них иностранцу кажется, что эти люди, в силу неких тайных моральных принципов, стремятся не привлекать внимания к своему внешнему виду. Но дело тут не в моральных принципах, а в тяжелой печали, порождающей скромность. Ощущение поражения и утраты, постепенно проникавшее в город на протяжении последних полутора веков, оставило отпечаток бедности и обветшания на всем – от черно-белых пейзажей Стамбула до одежд его обитателей.
Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в XIX веке, – от Ламартина[15 - Альфонс Мари Луи де Ламартин (1790–1869) – французский поэт и государственный деятель.] и Нерваля[16 - Жерар де Нерваль (1808–1855) – французский писатель.] до Марка Твена – в своих путевых заметках писали о том впечатлении, которое произвели на них бродящие по городским улицам собачьи стаи, привносящие некоторую напряженность и в мое черно-белое восприятие Стамбула. Они до сих пор свободно, никого не боясь, бродят по городу, эти стаи, состоящие из похожих друг на друга собак неопределенного цвета – пепельно-серых, выцветших или пестрых; они служат напоминанием о том, что, несмотря на все усилия европеизации и модернизации, военные перевороты, государственную и школьную дисциплину, несмотря на устройство муниципалитетов по западному образцу и на все красноречие их руководителей, в Стамбуле могущество государственной власти отступает перед всеобщим ощущением тщетности, заброшенности и сожаления.
Укрепляет черно-белое восприятие и то, что жители оставшегося в прошлом Стамбула победных красочных времен не могли нарисовать свой город таким, каким он был на самом деле. В Османской империи не существовало изобразительного искусства, которое мы сегодня могли бы с легкостью воспринимать. Нигде вы не найдете ни одной статьи или книги, которая могла бы подготовить вас к восприятию османского или классического персидского рисунка. Художники османских времен (самый яркий пример – Насух Матракчи[17 - Насух Матракчи (?–1564) – турецкий ученый, историк и художник.], находясь под влиянием персидского искусства миниатюры, видели Стамбул не объемным, а плоским, как карта. (Так и для придворных поэтов, воспевавших и прославлявших Стамбул, он был не реальным городом, а всего лишь словом.) Как и поэтов, пишущих сурнаме[18 - Сурнаме – иллюстрированная книга, посвященная описанию торжественных процессий и церемоний (сурнаме назывались и сами такого рода процессии и церемонии).], художников интересовали слуги и ремесленники султана, богато украшенное оружие и одежды, поэтому город они изображали не как место, где идет повседневная, будничная жизнь, а как сцену, на которой совершаются официальные церемонии, как если бы на всем протяжении какого-нибудь фильма камера была неподвижно нацелена в один угол, где происходят важные события.
Таким образом, когда в газете, журнале или в школьном учебнике нужно было поместить изображение Стамбула в прошлом, издатели использовали черно-белые гравюры, сделанные с рисунков европейских путешественников и художников, – их легче воспринимали миллионы читателей, привыкших к фотографиям и почтовым открыткам. Стамбул самых радостных своих времен был нарисован неяркой гуашью (подробнее я расскажу об этом в главе, посвященной Меллингу), но стамбульцы не увидели и этих красок. По чисто техническим причинам, с которыми они, не протестуя, смирились как с неизбежностью, стамбульцы вынуждены видеть прошлое своего города исключительно черно-белым. И этот взгляд как нельзя лучше соответствует печали, в которой они живут.