– Пожалуйста, не нужно так нервничать, – Селия протянула через стол руку и положила теплую ладонь на плечо адвоката. Что-то произошло в этот момент, ему показалось, будто ударила молния, горячий заряд прошел внутри от плеча к правой ноге и ушел в пол. Стало хорошо. Стало вдруг так хорошо, как никогда прежде. Рука Селии по-прежнему лежала на его плече, и он знал, что это она забрала сейчас его волнение, застарелую тупую боль в печени, на которую он давно уже не обращал внимания, и что-то еще, мешавшее ему жить, о чем он даже не догадывался, какую-то внутреннюю неудовлетворенность она тоже забрала. Он подумал, что Селия должна оставить и ему возможность мучиться, а не только радоваться жизни, и сразу получил обратно какую-то часть себя, ему все еще было хорошо, но хотелось большего, и он, конечно, своего добьется, теперь уж точно, добьется и пойдет дальше, поднимется выше…
Качински огляделся, будто впервые увидел мир таким, каким он был на самом деле. Михаэль, обняв Ребекку, стоял рядом, а Сара чуть поодаль, они были здесь и где-то еще, и адвокат видел сейчас не только эту комнату, но – странным образом – поляну за стеной и реку под обрывом, и дорогу, по которой мчались в обе стороны машины, одну остановил полицейский, водитель затормозил и вышел, недовольный… а в лесу в это время упало прогнившее дерево… в небе тучи, наконец, насытились влагой, и первые капли дождя упали на траву у дома, на гравиевые дорожки и черепичную крышу… он почувствовал капли на своих ладонях.
– Вы напечатали, – констатировала Сара и вышла из комнаты. Вернулась она почти сразу, положила на стол лист распечатки, и все поставили свои подписи, адвокат внимательно следил, хотел заметить, когда среди прочих возникнет подпись, сделанная зелеными чернилами… и пропустил этот момент, он поднял лист, перечитал и подписался сам.
– Нужно это официально заверить, – сказал он.
– Чуть позже, – произнесла Сара. – Сейчас мне хотелось бы побыть немного наедине.
– Да, – кивнула Селия, – я еще не вполне…
– Вы позволите, адвокат? – спросил Михаэль.
– Это недолго, – улыбнулась Ребекка. – Я вас позову.
Качински кивнул и пошел из комнаты. Они сказали «я», – думал он. – Они уже не говорят «мы», вот странно. Я. Одно целое. Может, они и имя себе придумают – одно на всех? Господи, – подумал он, – хотел бы я почувствовать хотя бы малую долю того, что сейчас чувствуют и понимают они… Он. Или она? Неважно.
Хотел бы я… Он подумал, что не выдержит, он просто умрет, если действительно войдет в это море. Хорошо, что люди в большинстве не понимают, не ощущают своих возможностей, своей сути. Мы еще не готовы, – думал он, – а те, кому достается по жизни эта карма, понимание себя, жизнь во множестве миров… разве они счастливы? Нет, но разве они хотят быть именно счастливыми? Чего хотел для себя Стивен, когда лечил, предсказывал, чувствовал чужую боль и брал на себя страдания? Чего хотят для себя его наследники – точнее, его единственный наследник, который только теперь, получив наследство, начинает жить по-настоящему?
Нет, – подумал он, стоя под дождем и чувствуя, как тяжелые капли стекают по спине. Я не хочу. Не смогу.
Никто тебе и не предлагает, – подумал он.
Молния ослепила его, в небе громыхнуло, гроза бушевала над домом, а там, в комнате, четверо… они разговаривали или просто стояли, чувствуя друг друга, привыкая быть одним целым… и Саманта – тоже с ними? Наверно.
Качински снял пиджак, набросил на голову, это было, конечно, иллюзорное ощущение отдельности от грозы, от дождя, от всего – от себя самого, в том числе.
– Сэр! – услышал он голос Ребекки.
– Збигнев! – позвала Сара.
– Господин Качински! Вы насквозь промокли! – сказала Селия.
– Идите ко мне, – заключил Михаэль.
– Сейчас, – пробормотал адвокат, уверенный в том, что его, конечно, услышат.
Капли больше не стекали по спине. Пиджак был сухим. В туфлях не хлюпала вода. Печень не болела. Все было хорошо.
– Послушайте, – сказал он, входя в комнату, – а нельзя ли и мне… Я хочу сказать… Мне с детства хотелось побывать на Сириусе. Я никому не говорил, боялся, что засмеют, но… Это возможно?
Он не ждал ответа. Он знал, что это возможно, потому что завещание Стивена Пейтона со всеми дополнениями вступило, наконец, в силу.
2008
И НИКОГО, КРОМЕ…
Я. Больше никого. И ничего.
Может, существует всё, кроме меня.
Возможно, правильны обе точки зрения.
Слышу, чувствую, иногда кажется, даже вижу, хотя и понимаю, что это лишь отображение звуков в известных мне зрительных образах. Воображаемое, но, как мне кажется, совпадающее с реальным настолько, что я могу сказать, в каком платье пришла сегодня Лера. Лерочка. Валера. Валерия. Дочь.
А они уверены, что нет меня. Представляю себя их глазами. Больница. Палата. Медицинская аппаратура. Кровать. На кровати – существо, которое было человеком, но теперь нечто, не реагирующее ни на какие раздражители. Пока еще живая пустая человеческая оболочка. Две капельницы. «Запредельная кома, степень четыре. Три балла по классификации Тиздейла и Дженнетт».
Сегодня Лера приходила чуть позже обычного. Утром, после гигиенических процедур (влажное обтирание, физиотерапия, смена памперсов… ненавижу). Гладила мою руку. Трогала пальцы. Плакала. Мне казалось, я видел ее покрасневшие глаза и челку, спадавшую на брови. Игра воображения. Знаю, что дочь поменяла прическу месяц назад, Алена об этом с ней говорила, я слышал. Лера пожала мне пальцы, и я ответил, но она, конечно, ничего не почувствовала, мои пальцы лежали в ее ладони так же безжизненно, как вчера. Неделю назад. Месяц. Двести тридцать семь дней.
Дочь держала меня за руку и тихо говорила о том, что Кен хотел ее поцеловать, и она этого хотела, а он смутился, у него комплекс, «но я его все равно люблю и не знаю, что делать».
Я хотел сказать… И сказал. Мысленно. Если бы дочь могла услышать, я кое-что объяснил бы ей о психологии закомплексованного юноши. Сам был таким Кеном, боялся прикоснуться к девушке, и если бы Марина с третьего курса не проявила инициативу, не знал бы вкуса поцелуя до знакомства с Аленой.
Помолчав, Лера произнесла фразу, отделившую прошлое от будущего. Конечно, дочь не подозревала, насколько фраза неотвратима. Для нее это была надежда. Для меня – ожидаемый финиш.
«Мама, наконец, уговорила доктора Гардинера применить его новое лекарство».
Уговорила, значит. Алена. Пусть Лера так и думает, хотя на самом деле Гардинеру, как я понимаю, стоило немалого труда уговорить Алену, причем так, чтобы ей казалось, будто она проявила инициативу.
Нужно было успокоиться, и, когда дочь ушла, я пробежал доказательство шестой теоремы инфинитного исчисления. Интересно, что показывает энцефалограмма, когда я размышляю? Вялые подъемы и спады электрической активности в мозжечке или где там в мозгу, по мнению врачей, бродят мысли и образы? Скорее всего, ничего не показывает. Даже наверняка – ничего. Я мыслю – следовательно, существую. Для себя. В себе.
К сожалению, в школе я не интересовался биологией, да и потом у меня не было никакого к ней интереса. Даже не знаю толком, чем ДНК отличается от хромосомы. Учили в школе, но с тех пор много воды утекло. Уверен: если мне было бы жизненно необходимо вспомнить школьные сведения из биологии, я смог бы это сделать. Конечно, чего не знал раньше, о том и вспомнить не могу, хотя… Если верна третья теорема (она верна, иначе я не смог бы доказать четвертую и пятую), то знать я могу столько, сколько не знают ни доктор Гардинер, ни его коллеги. Могу. Теоретически. Наверняка и практически смог бы, но не пытался. Страшно? Да, боюсь потерпеть поражение, боюсь понять, что все шесть теорем были доказаны неправильно, и на самом деле (что означает «на самом деле» в моем случае?) ничего из того, над чем я размышлял последние месяцы, не существует в природе и является математической фикцией. Необыкновенно красивой. Может, самой красивой за всю историю (как иначе, если я этой проблемой занимался!), но всего лишь и только – математикой, хотя Фрэнк Типлер из Тулана полагал, что всего лишь и только математикой является весь физический мир.
Дверь открывается почти бесшумно, вошедший старается не производить никаких звуков. Почему? Никто из входящих в палату не соблюдает тишину – зачем, если больной не может ни слышать, ни видеть, ни, тем более, осознавать?
Гардинер обычно входит, насвистывая свою любимую мелодию Лея из «Истории любви». Хотел бы я знать, о ком он в это время думает. Об Алене? С какого-то времени, насвистывая, он точно думает об Алене, и я подозреваю – что именно. Могу даже вспомнить с какого времени: час и минуту, когда он первый раз взял мою жену за руку – я это почувствовал, потому что рука Алены лежала на моей груди, а он положил сверху свою ладонь, пожал, Алена мягко ответила на пожатие; наверно, они посмотрели друг другу в глаза, но этого я не могу знать наверняка.
Вошедший молчит. Ступает так тихо, как может, но я понимаю, что вошла женщина. Очень слабый – на пределе восприятия – запах духов. Не Алена. Не Лера. Не кто-то из медсестер – они ходят в тапочках, не пахнут дорогими духами и не стараются быть тихими, как ангелы.
Женщина подходит к кровати, и я слышу ее дыхание. Она нервничает. Мне кажется, она то и дело оглядывается на дверь, хотя как я могу быть в этом уверен? Ощущения опережают знание, но не помню случая, чтобы знание не последовало за ощущениями – всегда появлялась возможность подтвердить интуитивную догадку звуками, чьими-то словами, прикосновениями; информацией, которой реальный мир снабжает меня, несмотря на нежелание иметь со мной что-то общее.
Женщина не хочет, чтобы ее застали в палате. Она не старая (сужу по дыханию), но и не очень молодая (судя по запаху духов, от которых Алена отказалась два года назад, потому что они перестали быть модными). Высокая (легко дотянулась до противоположного края кровати и поправила спадавшее одеяло) и худощавая (будь она толстой, коснулась бы меня животом).
Женщина наклоняется и целует меня в губы. Прикосновение мимолетно, поцелуй скорее лишь обозначен, но у меня сбивается дыхание, она может это увидеть, понять, почувствовать. Нет. Наверняка ни одна линия на самописцах (понятия не имею, как они выглядят, и что видно на экранах на самом деле) не сдвигается, не меняется ни один фиксируемый параметр моего состояния.
– Пожалуйста, – шепчет она, и мне кажется, что звучит весь воздух в палате: такое ощущение возникло у меня однажды, когда я оказался внутри большого колокола, стоявшего в лаборатории Биркесмана для исследования резонансных явлений.
– Пожалуйста, – повторяет она, и мне кажется, что время возвращается вспять к уже прошедшей секунде – чтобы я расслышал, воспринял, понял сказанное лишь один раз слово. – Хочу, чтобы ты жил. Я люблю тебя. Не уходи насовсем. Пожалуйста.
Она повторяет фразу восемь раз, и с каждым разом слова звучат тише, пока не становятся неотличимы от молчания.
Интуитивно я понимаю, почему это происходит. Но не хочу (боюсь?) впускать догадку в сознание.
Женщина уходит так тихо, что шагов ее я на этот раз не ощущаю вовсе.
Из коридора доносится шум, и я с тревогой думаю, что мою неожиданную гостью увидели выходившей из палаты. Кто-то из сестер или врачей задает ей вопросы, на которые она, возможно, не хочет или не может ответить.
В следующую секунду осознаю ошибку: дверь стремительно распахивается, и входят двое. Я давно узнаю обоих по шагам и, главное, громким голосам. Симмонсу и Гардинеру не приходит в голову разговаривать тихо, входя в палату. Зачем, действительно? Больному в глубокой коме ничто помешать не может.