Человек говорит, но, говоря, оглашает не мир сущего, а себя в нём – в мелодике слов, в обёртке речи упаковано его «я». И хотя человек всякий раз упрямо пытается внушить окружающим, будто он не просто говорит, а говорит что-то вполне определённое, едва ли не для каждой частной ситуации обстоятельство я говорю куда важнее говоримого мною. Это и есть индивидуальное оповещение, тонированный строй звуков, за которыми нет ни словаря, ни прочих признаков знакомого нам языка – значение этих звуков равно значению их в музыке, это позывной: вот я, и это именно я, а не кто-то другой, пожалуйста, не спутайте меня с иными. Тут стоит вспомнить Мусоргского – он часто был настроен на приём и внятную мелодию чужой души стремился положить на ноты. В усадьбе и окрестных деревнях он слушал говоры крестьян, делал заметки по интонированию и произношению определённых слов и до того увлёкся, что в итоге просодия стала инструментом его музыки, определяя её метрику, акцентировку и агогику. Причём не только в вокальных сочинениях, хотя по преимуществу Модест Петрович, разумеется, вокальный композитор. В «Картинках с выставки» – инструментальном цикле – есть тема «Променад», сквозная тема, в которой метр столь переменчив, будто он следует уже не принятым аналитическим конвенциям, а силлабической природе музыкально организованных звуков, воспринятых как высказывание речевое. Учитывая это, претензия Мусоргского к Вагнеру вовсе не выглядит комичной: мол, у Вагнера в музыкальных драмах декламация нерусская. Уместность подобного упрёка композитору, взыскующему истинного германства, конечно, спорна, но выпад Мусоргского обусловлен тем, что исток его вдохновения – именно музыкальность повседневной русской речи. А тут – чужой, настойчивый и – чу! – враждебный позывной.
Словом, выслушать человека, утолив его отчаяние и страх оказаться не принятой, брошенной в урну визиткой, можно, даже если пропускать мимо ушей смысловое содержание его речи. Скажем (как в моём случае с сестрой, когда однажды, повзрослев, я с удивлением её услышал), идёт рассказ об отдыхе в Таиланде – секреты приготовления креветок в тамариндовом соусе и кальмара в кляре, сведения об ухажёре из Армавира, у которого из носа смешно торчат два волоска, и соседке по бунгало из Иркутска, перенёсшей в тридцать свинку. Рассказ идёт, сыплются все эти ненужные подробности, и надо просто отдаться музыке – слушать тоны, тембры и перекаты звуков, ритм внутреннего дыхания, токи холодного огня, которые и составляют мелодию души. Вот нота оповещения (ау! я здесь!), вот грусть воспоминания, вот всплеск отчаяния (вам три минуты жалко на меня!), вот робкая надежда, вот накат волны радостного возбуждения, вот откат её, вот обертон иронии, вот опасение оказаться недопонятой, вот жар благодарности за то, что – да! о счастье! – наконец услышана… Словом, определённая последовательность частей складывается в своеобразную музыкальную тему, и это не тема какого-то повествовательного рассказа, а тема чьего-то уникального присутствия в глухом к этой драгоценной мелодии мире. Вот и сестра, после того, как я её услышал, закончила песенку своей души высказанной лишь в интонированных звуках, не связанных с произносимой речью, благодарностью: ты знаешь, мне не был нужен, никогда не был нужен твой серенький волчок, я просто боялась, что меня не заметят, понимаешь? – просто не заметят: ты есть, а тебя, такую замечательную, в упор не слышат и не принимают к сердцу…
Понимаю, сестрёнка, и слышу тебя.
Действие второе. Musica ficta
– Нас же четверо, – удивился Ванчик, глядя, как Михей кладёт на барабан очищенный и разломленный надвое мандарин.
– Вот эту половину я съем прямо сейчас, – объяснил Михей, сгребая с побитого пластика рабочей поверхности оранжевую шкурку, – а другую – чуть позже.
– Еду вчера в трамвае, – прищурил в сторону Михея близорукие глаза толстый клавишник Щека, – гляжу – ты идёшь. С беленькой такой. Забавная.
Михей расплылся в лучезарной улыбке и легкомысленно махнул рукой.
– Дохлое дело. Я говорю на трёх языках, но не могу найти слов, чтобы описать наши отношения. Они обречены. Они безнадёжны.
– Характер никуда? – Ванчик подкручивал колок бас-гитары в поисках «ми», которую вытягивал из «Ионики» Щека. – Метр двадцать на метр двадцать, ножка хромает, глазик косит?
– Характер подходящий. – Михей, как и обещал, сунул в рот сочную половинку и подхватил с пола наплечную сумку. – Девяношто, шешдешат, девяношто.
– Так что? – «Ми» Ванчик благополучно отыскал.
Михей неторопливо разжевал и наполовину проглотил, наполовину выпил мандарин.
– Обнимаю её, говорю: «Ты мне нравишься, я хочу от тебя детей и внуков». Боевую нежность применяю, а она даже наушники с ушей не сбросит. Снежная королева.
– Холодец, – согласился Ванчик.
– Брестская крепость, – поправил Михей, вываливая из сумки на «Ионику» россыпь оранжевых шаров. – Налетай.
– А в наушниках что? – полюбопытствовал Щека. – Девятая симфония Чайковского?
Мандарины, падая на клавиши, сыграли диссонансный взвизг.
– Чайковский – глыба, – вступился я за классика. – Жаль, что он написал только семь симфоний.
Когда школьные товарищи в попытке причаститься святых даров ревущего фуззом времени только брали свои первые баррэ, стыдясь то глухоты, то дребезга их звучания, я уже освоил прогрессивную аппликатуру. Да и пальцы, натасканные на домре, то и дело готовы были сорваться – и срывались – в стремительные пробежки по порожистому грифу, так что гитара моя (подарок отца, положивший начало длительному перемирию в пору неизбежных подростковых бунтов), окрашенная щедрыми созвучиями, пела как сирена – рассыпчато-звонко, упруго, призывно. Словом, вот так, без приглашения, в компании таких же самоучек, в последний школьный год я устремился в горнило рока (в антично-трагедийном смысле тоже), пожирающее и испепеляющее, но тогда казавшееся царством чарующей свободы и бесконечного праздника.
В радиорубке школы пылилась немудрёная аппаратура, приобретённая для нужд самодеятельности, – два-три усилителя, колонки, микрофоны. На этой рухляди и репетировала наша банда – трижды в неделю вечерами в рекреации второго этажа: гитара, клавиши (нет слов, чтобы описать своеобразный звук свистелки, проходившей по инвентарной ведомости как электрический многоголосый клавишный инструмент «Ионика») и ритм-секция – ударные и бас. Всё вместе называлось механическим, но упругим, будто подскакивающий мячик, словом «Депо». Без всякого символизма – просто надо же было как-то назваться.
С Михеем мы были друзьями. Жили по соседству, вместе набивали синяки в дворовых драках, знакомились с хорошенькими гимназистками и грезили грёзами юности. Время от времени Михей из озорного любопытства промышлял фарцовкой – отсюда знание трёх языков: родного, купеческого английского (чейнч) и немного турмалайского (пурукуми ё?). Он был весёлым и неунывающим, с ним рядом делалось легко. Стучал, правда, по барабанам так себе, – но дружба перевешивала.
– В человеке есть пробелы и пустоты, – сказал он мне однажды таким тоном, каким извещают о недавно обретённой истине.
Мы с ним сидели в очереди к стоматологу. Михею надо было ставить пломбу, мой долг заключался в том, чтобы быть рядом и воодушевлять.
Я уточнил:
– Как в решете? Или в дырявом зубе?
Усилие мысли прочертило складочку между его бровей.
– Нет. Это такой особенный дефект конструкции, невидный, незаметный глазу. Он жизнь нашу делает забавной.
– Ты говоришь, что человек несовершенен и этим интересен?
– В общем, да.
Подобные глубины мысли в те годы никого не удивляли.
Мы были юны, доверчивы и беззащитны перед подувшими над задремавшим во льдах материализма отечеством эзотерическими веяниями, которые на все лады сулили за туманами своих доктрин дорогу к просветлению. Многие тогда получили воспаление рассудка.
– Понимаешь, – дыхание Михея коснулось моего лица, – будь человек полон, как стеклянный колобок, он был бы завершён, достаточен. А так у нас есть счастье дружбы и общения.
Машинально подавшись назад, я восстановил область приватности.
– Стеклянный колобок, – сказал я, представляя при этом в мыслях вовсе не стеклянный, а бильярдный шар, тоже гладкий, без изъянов.
– Да! – Михей радостно оживился и кивнул. – Будь мы тверды, круглы и монолитны, не будь в нас впадин и пустот, мы перестали бы нуждаться друг в друге, встречаться, разговаривать. Мне было бы некуда тебя вместить!
Невольно пришёл на память древний грек – тот самый, что рассказал и про пещеру. Устами своего героя, известного комедиографа, он утверждал, что любовь – это полное совпадение вмятин угнетенного своим несовершенством существа с буграми избранницы и наоборот.
– Но может статься, – предостерёг я, – пустоты эти углядит голодный дух. Целая свора голодных духов. И они войдут в тебя, как данайцы в Трою.
– И что? – Уголёк притух в бледных, точно голубоватый прах, глазах Михея.
– Ничего. Ворвутся и понесут по кочкам. И – хана.
Михей страдальчески погладил щёку, за которой ждал экзекуции дырявый зуб. Однако, помимо грядущей нервотрёпки с зубом, бояться ему было нечего – в лакуне его щербатого колобка надёжно стояла пломба дружбы. Ведь наши близкие, наши друзья и в самом деле одаривают нас тем, в чём мы испытываем недостаток – в этом суть привязанности.
– Не дрейфь, – ободрил я взгрустнувшего Михея. – Голодные духи – это крайний случай. Обычно пустоты заполняет телевизор, водка, Харе Кришна, здоровый образ жизни или тяжёлый металл.
Над дверью кабинета загорелась лампочка, и мой товарищ со вздохом встал со стула.
Михей был преисполнен подкупающего простодушия и непосредственности, нехватку которых мне часто доводилось ощущать в себе. При этом мнил себя хитрецом – его наивное лукавство иной раз приводило в умиление. Из любой ерунды он мог сделать праздник. Он был отважен, энергичен, щедр и в дружеском кругу до щепетильности честен. Он умел построить разговор и потушить в зародыше конфликт. Разумеется, как в каждом человеке, хватало в нём и всяческой нелепости. Скажем, он был отчаянный модник и вместе с тем, случись нужда, запросто отдал бы щёгольскую рубашку другу. Он наверняка догадывался, что помогающий людям рано или поздно начнёт презирать их, но эта догадка никак не влияла на его решения. Однажды, посетив первопрестольную, он совершил открытие: Москва, оказывается, растёт кольцами, как дерево. А в другой раз случайным опытом определил, что, если букет черёмухи оставить в закрытой комнате, на другой день там будет пахнуть котами. Он точно знал, что спящего человека змея не жалит, что на новом месте, пока не подерёшься – не приживёшься, что у осинки не родятся апельсинки, что если ты по зодиаку – Рыба, а по жизни – дерьмо, то нипочём не утонешь. И девиц у него было – на каждом стуле по фигуре. Что он находил во мне – ума не приложу.
Отец Михея ушёл в другую семью, так что жил он в трёхкомнатной квартире с матерью и дедом – некогда бравым военным моряком, капитаном первого ранга, разбитым уже не первый год безжалостным инсультом. Свидетельством былого блеска служили висевший в шкафу чёрный офицерский китель с орденскими планками, пожелтевшая, военных времён фотография на стене (молодой дед в бескозырке с пистолетом-пулемётом Шпагина в руках) и кортик – он вызывал безоговорочное уважение.
Мать, чувствуя неустойчивость и артистическую переимчивость Михея, в меру сил следила за его приятельскими связями – не дай бог угодит в какую-нибудь гнусную компанию. Благодаря опрятности и музыкальным склонностям мне удалось добиться её расположения. Поскольку мать Михея с утра до вечера тянула лямку товароведа в крупном мебельном магазине, его квартира часто использовалась нами как место встреч и посиделок. У меня в доме мелькала сестра, способная испортить любые луперкалии, а дед Михея препятствий нашим шабашам, даже если бы и захотел, чинить не мог. Инсульт парализовал правую половину его организма и, несмотря на то, что передвигался дед всё ещё своим ходом, делал это еле-еле, – когда он начинал шаркающий путь из своей комнаты в нашем направлении, мы знали, что имеем достаточно времени не только на то, чтобы спрятать бутылки, но при необходимости можем начать и завершить генеральную уборку. Во всяком случае, гимназистки успевали привести в порядок туалет, а мы – стереть предательски размазанную тут и там помаду. Да и говорить дед не мог – в арсенале его солёного языка сохранилось лишь несколько форм мычания, нечленораздельного, но довольно эмоционального. То есть выдать нас матери Михея, вполне способной принять карательные меры (такой был у женщины характер: в церковь пойдёт – с попом поругается), он просто не имел возможности. Ко всему, дед был не дурак выпить – хватало одного стакана «Агдама», чтобы морской волк, впав в мягкосердечие, отправился спать и нас уже не беспокоил.
Ванчик жил в Купчине, к нему приходилось пилить на метро, а после – на автобусе. Из окна его комнаты была видна насыпь царскосельской чугунки. Его мы привлекли в коллектив за целеустремлённость – Ванчик раз и навсегда определился со своим будущим, свидетельством чему служили приобретённые им таинственным путём в собственность весьма по тем временам приличные бас-гитара и усилитель с колонкой. Вот только инструмент ему не подходил: будучи от природы довольно музыкальным и имея сильный, хотя и бесцветный, как толстое, тяжело ходящее туда-сюда стекло в дверях метро, голос, Ванчик был довольно возбудим, обидчив и с девичьей лёгкостью менял решения. Нет, басисту не к лицу нервозная маета, ему к лицу невозмутимость и устойчивость. Да и слушал он всякую свинцовую хрень, от которой мы с Михеем тосковали.
В погожие дни мы иногда выбирались с Ванчиком за железнодорожную насыпь, где зеленела и кустилась дикая жизнь, – там затевали пестринку с вином и мясом на углях. У городских детей тоже есть корни, и эти корни тоскуют по райскому саду. Мясо Ванчик таскал из загруженной морозилки (его мать, как и мать Михея, работала в торговле, но по желудочно-кишечной части) и, бывало, промахивался – оттаявший в пакете шмат оказывался не свиной шеей, а печенью или почками. Но ничего, нанизывали на шампур и почки. Там, за насыпью, мы вели самые свои горячие споры: что предпочтительнее – давящий, тянущий на дно сомьего омута свинец или пируэты воздушного змея – полёт, эквилибристика?
Щека сидел с Ванчиком за одной партой, он заехал в «Депо» прицепным вагоном. На репетицию Щека обычно приносил пару сосисок, которые, улучив паузу, чтобы спустить с них, словно чулок, целлофановую шкурку, съедал сырыми. Ему было всё равно что играть – он не предъявлял ни острых предпочтений, ни лидерских качеств. Выглядел увальнем и, имея за плечами пять классов музыкальной школы, уроки музлитературы благополучно проспал. В отличие от него, я в музыкальной школе не бывал, но дома с детства звучали Бранденбургские концерты, «Манфред» и «Весна священная», голосили Ленский, Индийский гость, Эскамильо, Каварадосси, Царица Ночи и вообще все сказочные птахи Венского леса, итальянского поднебесья и отеческих дебрей. И времён года в нашем доме было чуть больше, чем на улице – пять: Вивальди, Гайдна, Пьяццолы, Чайковского и Глазунова. Поэтому, сколько симфоний написал Пётр Ильич, я знал на слух. Зато Щека бегло читал ноты и был неплох на бэк-вокале.
С танцевальной программой мы играли на вечерах в разнообразных заведениях (школы, ПТУ, техникумы) и под Новый год даже умудрились немного заработать. Школьное начальство к «Депо» благоволило, поскольку мы обещали прикрыть дыру в плане культурно-воспитательной работы – выступить на районном смотре самодеятельности. В новостном фокусе, точно птица в силке, давно уже бессменно трепетала тема укрепления борьбы за мир во всей вселенной – требовалось исполнить что-нибудь антивоенное. К сочинительству в «Депо» были склонны двое – я и Ванчик. Поскольку репетировали мы в моём питомнике, отковать изделие духа доверили мне, хотя тема определённо была ближе к любимому Ванчиком харду.