У него появилось желание выгнать из дома всех, всех и, оставшись в одиночестве у гроба матери, вот стоять так весь вечер и, может быть, всю ночь. «Мама, это я, твой Виктор. Я приехал к тебе, выбрал время. Мама…»
Виктор Матвеевич склонился над гробом и уронил седеющую русую голову на край оклеенной белой бумагой доски.
Люди, столпившиеся у гроба и в прихожей, поспешно и молча стали расходиться.
У гроба матери плакал сын. Плакал взрослый, пожилой, не сентиментальный человек, давно отвыкший от матери, сам ставший отцом. Плакал не только о матери, которую любил и с которой так и не встретился при жизни ее, но и о себе, о молодости своей, которой не вернуть, о детстве.
А на дворе сгущались сумерки.
Однорогая коза ходила по двору и ждала еды. Некормленые куры уселись на насест, но сон, должно быть, не шел к ним.
Маленькая, худенькая старушка лежала в гробу, и порядок в доме был нарушен. Муж и сын ее были выбиты из колеи.
На дворе сгущались сумерки. В сумерках таинственно мерцала зеленая лампадка. В масле плавал беленький огонек, и вокруг него летали две бабочки и огромный майский жук, шумевший, как самолет.
Шум этот разбудил задремавшего у гроба высокого, сутулого старика. Он встал, вытер ладонью слезы, застывшие в морщинах, и пошел во двор.
Однорогая коза приблизилась к нему, прижалась к его коленям. Он потрепал ее ласково, потом, согнувшись, вытащил из-под крыльца узкую кормушку, насыпал в нее корму и снова вошел в дом.
В доме по-прежнему было тихо, и только жук ревел оглушительно и шелестели крылья бабочек, круживших у огонька лампады.
Старик разжег огонь на кухне, поставил самовар и сел на табурет, склонив голову к коленям.
У него умерла жена. Он прожил с ней больше полувека, пятьдесят с лишним лет. И вот она умерла. И вместе с ней он потерял какую-то долю себя самого. Да, это именно так. Он стал слабее после смерти ее. Хотя не она поддерживала его, а он ее поддерживал. Всегда, во всем.
Во всяком случае, он сам так чувствовал. Он знал, что она слабее его, беззащитнее. Защищал ее. Постоянно чувствовал превосходство над ней. И вот ее нет. И не над кем чувствовать ему превосходство, некого защищать. Жизнь прожита. Заново ее не начнешь.
Все кончилось.
В кухне жалобно пел самовар. Угли, сгоравшие, шуршали, рассыпаясь. Вода медленно закипала в самоваре. Было тихо-тихо.
И вдруг самовар зафыркал. Он зафыркал так же громко, с той же веселой яростью, как фыркал при хозяйке. Как будто ничего не случилось.
Матвей Кузьмич поспешно встал, заварил чай. Чайник поставил на самовар. Несколько привычных движений, легкое возбуждение. И снова слабость какая-то, отчаяние, туман.
– Витя, – сказал он печально. – Витя! Чай пить…
В кухне стоял голый, некрашеный стол, чисто выскобленный и промытый еще руками хозяйки, лежавшей сейчас в гробу.
И они пили чай за этим кухонным столом, отец и сын.
Это были, в сущности, разные люди, разных вкусов, разных привычек, разных взглядов на жизнь. Их свело здесь общее горе. Свело на несколько часов или дней.
А послезавтра или дня через два они снова расстанутся и не встретятся, может быть, никогда. Очень возможно, что никогда.
Первым об этом подумал сын. Потом эта же мысль пришла отцу. И отец сказал:
– Вот, значит, Витя… Я один остался… Как же я теперь буду жить один?..
На столе стояла лампа. Желтый свет ее разделял отца и сына. Щурясь от света, сын зачем-то спросил:
– Тебе лет-то сколько теперь?
– Мне? Семьдесят шестой…
– Порядочно, – сказал сын и задумался. После раздумья он сказал: – Ну что ж, поедем в Москву.
Виктору Матвеевичу жаль было отца. Он хотел как-нибудь приласкать его. Однако он знал, что отец ни за что не оставит этот домик – мечту своей жизни, огородик, однорогую козу и этих кур, загадивших весь дворик. Но отец неожиданно сказал:
– Хорошо бы… Повидать, какая она есть. Сроду не видал.
На лбу у него выступили крупные капли пота. Он стер их ладонью, отбросил длинные, плоские волосы, падавшие на лоб, и… может быть, кощунственно сказать, что он повеселел, но он повеселел действительно.
В неверном свете лампы показалось даже, что он улыбнулся радостно. Или это отблеск лампы заиграл на мгновение в его глазах?
– А домик как же ты оставишь?
– Продать можно. У меня тут есть одни люди. Давали, да мало. Я сам за него тыщу семьсот в шестнадцатом году отдал. Да пристройки делал, да огород…
– Ну вот, – сказал сын, не слушая длинных, отцовских рассуждений, – если успеешь собраться, пока я здесь, поедем вместе. А не успеешь – я жену попрошу приехать за тобой…
– Я успею, Витенька, – сказал отец поспешно. – Чего же мне тут такое собираться? Конечно, успею. Ты меня денька два подожди, я все обтяпаю…
– Денька два, – сказал сын, – подожду.
И отодвинул пустой стакан на середину стола.
– Еще стаканчик! – предложил отец и поспешно поставил пустой стакан под самоварный кран. – Чай – он хорошо душу греет…
Но сын уже закурил и вышел из-за стола.
Хоронили мать торжественно, со всей пышностью, на какую был способен Матвей Кузьмич.
День был солнечный. Солнце вспыхивало и горело в посеребренных вышивках серой ризы отца Григория Горизонтова. Пели певчие. И две лошади в белых попонах, в белых стареньких султанах, запряженные в белый ветхий катафалк, шли медлительно впереди толпы.
Виктор Матвеевич шагал по тротуару. Этим самым он как бы подчеркивал свою непричастность к этой процессии. И сам же осуждал себя за это.
«Уж лучше бы совсем не идти», – думал он. Но все-таки заставить себя идти рядом с попом не мог. И шел по тротуару.
Вскоре и Матвей Кузьмич, шагавший за гробом, отделился от процессии и пошел рядом с сыном.
Мать везли на кладбище чужие люди, поп и певчие, десятка два старух и стариков.
А отец и сын шли по тротуару.
У сына на этот счет были свои соображения, а отец просто подражал ему. Сын сейчас для него был самым авторитетным человеком. И, шагая рядом с сыном, отец спросил:
– Витенька, ты не знаешь, водку-то на поминках надо подавать?