Оценить:
 Рейтинг: 0

Эксгибиционист. Германский роман

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 16 >>
На страницу:
6 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

О чем говорил Заратустра

Пир

Страх и трепет

Феноменология духа

Анти-Эдип

Фильм «Во власти идей»

Фильм «Антивзрыв»

Жизнь торнадо

Из этого списка я собираюсь подробно описать в данной книге один несуществующий фильм – «Эксгибиционист», – не только потому, что название фильма (и название извращения) совпадает с обозначением, которое я присвоил своей профессиональной деятельности, но также потому, что эта книга лишь одной своей стороной разворачивается как воспоминание художника, с другой же стороны эта книга о Германии (а рассказанный фильм тоже о Германии и о ее столичном городе Берлине). Ну, конечно же, речь идет не только и не столько о физической Германии, сколько о той части души (отчасти моей собственной, но также и общечеловеческой души), которой подходит это имя – Германия.

Я не знаю немецкого, несмотря на усилия моего дедушки, который в мои малые годы напрасно пытался приобщить меня к этому языку, бывшему для него родным (хотя сердце его целиком и полностью принадлежало другому языку – английскому).

Мне удалось уклониться от знания немецкого языка, несмотря на то, что моя судьба так или иначе связана с германскими землями (включая Австрию и Швейцарию) и я подолгу жил в германоязычных странах в разные периоды моей жизни. Ущербное владение английским (на котором я то щебечу, то молчу) защитило меня от немецкого, так некогда «Алиса в Стране Чудес» защищала меня от чудес немецкого леса. Для русского уха слово «Германия» связывается со словами «герметизм» и «герменевтика» – этим, возможно, объясняется тот факт, что наша группа «Медицинская герменевтика» получила наибольшее признание именно в германоязычных странах.

Впрочем, понятие «Германия» здесь следует расширить до старинных пределов Священной Римской империи германского народа (это средневековое государство почти совпадает в своих очертаниях с нынешним Евросоюзом). Как написал немецкий историк, Германия начинается в Риме.

Соответственно и ареал художественных странствий нашей группы (а после распада группы – моих собственных странствий) в основном совпадает с этими пределами: Прага (столица упомянутой Германской империи в XIV и XVI веках), немецкоязычная Швейцария, Италия, Франция, Голландия, Бельгия, Испания. Ну и собственно Германия. За многие годы непрерывных выставочных путешествий (пути эксгибициониста) я всего лишь один раз побывал в Америке (Нью-Йорк) и один раз в Англии (Лондон). Период жизни в Израиле, а также странствия в Таиланд, на Шри-Ланку и в Египет не были напрямую связаны с художественной деятельностью.

Поэтому когда передо мной явилась задача написания автобиографического текста в духе art memories (и я, естественно, испытал дикую растерянность перед необузданным шквалом событий, впечатлений, переживаний, деяний, приключений и происшествий, которые готовы обрушиться на голову всякого вспоминающего), я решил не то чтобы строго ограничить свои воспоминания теми событиями и мероприятиями, которые особенно связаны с германскими землями, но использовать Германию в качестве карты для путешествия в прошлое. В прошлое?

Ну да, в прошлое. Ну и одновременно в некую параллельную реальность, а уж таковы свойства параллельной реальности, что ей можно присвоить имя любой страны, пусть даже своей собственной, достаточно прибавить некий воспаряющий эпитет, например Небесная Россия, или Медицинская Швейцария, или Шизо-Китай, или Тайная Германия (общество немецких интеллектуалов с таким названием действительно существует в Берлине и я слегка знаком с некоторыми членами этого поразительного, но вполне респектабельного клуба).

Ну и, last but not least, в слове «Германия» слышится нечто маниакальное, в этом слове присутствует так или иначе философско-психиатрический привкус, заставляющий усматривать в этом топониме некую герметическую или герменевтическую манию – намек на обсессивное брожение по следам тайны. Такого рода аллюзии вполне уместны в контексте данного романа.

Глава шестая

Город за стеной

Я был так рад видеть своих московских друзей (ведь я эгоистично полагал в глубине души, что они прибыли в Берлин вовсе не затем, чтобы сделать выставку, а исключительно ради того, чтобы развеять мою тоску), что даже исполнил в честь их прибытия приветственный и спонтанный танец, настолько нелепый и необузданный, что друзья мои, смущенные подобным выплеском эмоций, сдержанно посоветовали мне держать себя в руках.

Надежды мои оправдались: отвратительное одиночество сменилось безудержным весельем и мы стали с утра до ночи накуриваться до состояния облаков, чему способствовало глубокое и радушное понимание наших желаний, которое мы обнаружили в некоторых берлинских коллегах, что вскоре сделались нашими закадычными приятелями и приятельницами. Я немедленно покинул квартиру зубного врача и переселился в Кройцберг, поближе к Стене, где панковско-турецким воздухом дышалось мне легче, чем в степенном зубоврачебном Шарлоттенбурге.

Как я уже сказал, степень облачной возвышенности переживаний была существенной, к тому же нас, как неких забавных и веселых детей, окружали нежной заботой наши германские друзья. Вернер Цайн, Фолькер Никель, Дэйзи, Андреа Зундер-Плазман, девушка Габи с неизменной собачкой Гимли (мы называли ее Гиммлером) и еще несколько приветливых лиц, тающих в ароматном дыму. Но не все коллеги полюбили нас, как выяснилось. Немецкая коммуна «Бомбоколори» разделилась на прорусскую и антирусскую фракции, и кого-то из коллег мы дичайшим образом бесили – в частности, нам инкриминировали инфантилизм, безответственность, коллективизм, индивидуализм, распоясанность, излишнюю шутливость, непонимание западной реальности, беспечность, бесшабашность, избыток радости, неаккуратность, восточное двуличие, глупую гордыню и прочее – короче, нам очень повезло, что всё это нам и вправду было присуще, и это позволяло нам не замечать, что кого-то мы раздражаем, и до поры до времени пребывать в счастливом убеждении, что мы дикие обаяхи и всем немыслимо нравимся.

Западные люди, как это ни странно (даже верится с трудом в такую глупость), разделяются на ангелов и демонов: половина из них необъяснимо и загадочно добры, вторая половина охвачена столь же загадочной злобой. Впоследствии мне пришлось убеждаться в этом снова и снова в ходе моих бесчисленных западноевропейских блужданий, но тогда, в Берлине, я еще об этом не знал.

Я не знал также, что то беспечное (как мне казалось) русско-немецкое времяпровождение в городе-острове (который менее чем через год утратит свой островной статус – надо полагать, навсегда) вскорости будет окружено зоной повышенного внимания и удостоится некоторого количества литературных и искусствоведческих описаний, самое представительное из которых – роман The Irony Tower («Башня иронии»), написанный румяной рукой Эндрю Соломона. Этот белокурый и голубоглазый писатель прибыл в Западный Берлин одновременно из Лондона и Нью-Йорка с единственной целью – влиться в сообщество ярких личностей, привлеченных в Город за Стеной внезапно появившимся интересом к советскому артистическому подполью. Ничего удивительного. Это были времена горбимании. Процесс, известный всем под мифическим прозвищем perestrojka, гипнотизировал западную общественность (западное коммунальное эго, как сказали бы мы в те времена, в те блаженные времена, когда нас самих еще опьяняла молодость и философия). Многим казалось, что разрушено злое заклятие, которое долго не позволяло неким подземным обитателям выйти на поверхность – и вот повеяли свободные ветры, и таинственные узники вскрытой тюрьмы потянулись к выходу, влача в своих неожиданно сильных дланях неожиданно интригующие изделия. Ко времени их выползания во внешний мир у врат узилища собралась небольшая интересная толпа, которая не столько желала забросать освобожденных цветами, сколько стремилась узнать, не притащат ли эти освобожденные нечто ценное из прежде герметичных миров. Интересная толпа не была разочарована… Мне не хочется пережевывать эту жвачку, всем и без меня известную, но приходится – эти исторические обстоятельства, хоть и кажутся порой шквалом нелепостей и недопониманий, всё же слишком сильно повлияли на нашу общую и частную жизнь. О чем базар? Половина Кройцберга в те дни щеголяла в красных футболках с надписью «СССР» – эти футболки пользовались дикой популярностью, называли их «Си-си-си-пи», и многие думали, что это остромодное и совершенно абсурдное сочетание звуков. Глядя на нас, крайне молодых, но подземных фриков, местные обитатели воспринимали наши странности (которые ошибочно представлялись нам самим глубоко личным или внутрикомпанейским делом) как гарантию скорого крушения Стены, как обещание будущего объединения Германии, как намек на грядущее возникновение Евросоюза. Не всегда приятно (хотя иногда и выгодно) быть симптомом или символом глобальных исторических процессов и преобразований. Впрочем, книга Эндрю Соломона наполнена чем-то вроде западной праведности и начисто лишена какой-либо иронии и юмора, что даже странно для английского литератора. Уж лучше бы он назвал ее The Irony Curtain.

Особой славы она ему не принесла, но зато прикольная слава захлестнула Эндрю в качестве награды за его следующую книгу – «Полуденный демон». Вот эта книга действительно сделалась бестселлером, переведена на множество языков и всё такое прочее. В этой книге наш приятель Соломон, всегда казавшийся всем нам совершенно ясноглазым, веселым и уравновешенным херувимчиком, вдруг признался, что многие годы его терзала тяжеленная депрессия. Именно эту душевную хворь Соломон и называет «полуденным демоном». В конце концов молодой писатель предпринял масштабное исследование как самого феномена депрессии, так и многообразных способов ее преодоления, практикуемых в разных странах, в различных терапевтических, химических и духовных традициях. Книга заканчивается панегириком прозаку, который наконец-то избавил автора-прозаика от депрессивных мучений. Ядовитая тонкость, скрывающаяся за кулисами этого текста, состоит в том, что отец Соломона – фармацевтический магнат, фабрикант лекарств, сделавший состояние на производстве и раскрутке прозака. Благодаря этому обстоятельству Эндрю долго входил в список самых богатых женихов Лондона и Нью-Йорка по оценке журнала Forbes. В конечном счете он заключил брак с приятным бородачом. Через много лет после описываемых событий я получил официальное приглашение на его свадьбу, на пористой бумаге, золотым витым шрифтом, составленное по всем правилам британского официального велеречия (Hereby и т. д.): на пригласительном билете располагалась фотография, где ангельский Эндрю лежит в постели с доброоким бородачом и между ними дремлет чудесный адаптированный младенец.

Не собираюсь выплескивать младенца из колыбели вместе с какой-то там (не вполне понимаю, с какой именно) водой, но в книге Соломона «Иронический замок» общение немецких и московских художников в рамках леворадикальной коммуны «Бобоколори» выдержано слегка в духе reality show, по типу «За стеклом» или «Дом-2». Мне это показалось бы в те просветленно-дымчатые годы крайне дебилистическим, но дебилом был я, а британец оказался прав – хотя почему, собственно, я упорно называю этого автора британцем? Судя по его фамилии, мы с ним принадлежим к одному народу, но нет, не в силах я в это уверовать, как не уверовал бы в это утверждение и румяноликий лондонер. Евреи – понятие абстрактное (к сожалению? к счастью?), однако дымчатость (топазовое дао) защищала нас до поры до времени от бреда отношений, как всегда защищает от гнусного псевдочеловеческого мира широкое и объемное созерцание. Поэтому в течение всего времени, что случилось нам прожить в Западном Берлине (в последний год последнего), пребывали мы, слава Богу, не в мире, описанном депрессивным слогом Соломона, а напротив, в антидепрессивном и даже, пожалуй, райском пространстве, слепленном нежными руками наших берлинских приятельниц и приятелей – мы просыпались на длинных и узких, слегка скрипучих диванах в огромном пространстве бывшего склада, в пространстве дощатом, как старый корабль, где все доски (когда-то, безусловно, бурые) были выкрашены в белоснежный цвет, а белоснежные или смуглые немецкие руки подносили к нашим едва пробудившимся устам прозрачные кальяны, чтобы каждый из нас (еще не вполне покинув чертоги своих сновидений) смог украсить воздух над скрипучим диванным ложем синеватым плюмажем узорчатого дыма, после чего нас ждал завтрак, уже сервированный в белоснежной скрипучей комнате с заботливостью гиперматериального Карла Ивановича из Вечности (из Толстой Вечности, раз уж мы здесь опираемся вдруг на такую фаллическую колонну, как граф Лео Толстенный).

А кто, собственно, мы? Ну в данном случае это четыре опездола, которые каждую ночь, укуренные в хлам, засыпали в разных углах белоснежного бывшего склада. Сережа Ануфриев, Сережа Волков, Костя Звездочетов и я. Этими четырьмя, естественно, не исчерпывается список московских художников, которые в осень 1988 года решили украсить Западный Берлин своим вальяжным присутствием, но именно упомянутые четверо предпочли в тот период именно тот образ жизни, о котором идет речь. А остальные? Свен Гундлах молниеносно приобрел белоснежное пальто, слегка надутое (или так казалось моим надутым мозгам?). Вадик Захаров выступал в амплуа трепетного гения, слегка тревожного и печального, Никита Алексеев зависал в барах, отчасти похожий на Дэвида Боуи, да и в целом дендированный. Что же касается Володи Сорокина, то он испытывал слабость к китайским ресторанам. Когда я как-то раз, по прошествии парочки лет, заговорил с ним о нашем общем западноберлинском зависании 1988 года, Володя, обогатив выразительные свои глаза печалью, произнес: «При виде соуса, размазанного по тарелке, прекрасными утопленницами всплывают воспоминания». Лучше писателя не скажешь, а Володя (в отличие от Соломона) писатель самый настоящий, да еще и великолепный. А кто еще там тусовался? Всех не припомню. Никола Овчинников, обожатель берез, хрупкий эльф с телом освенцимского узника и лицом неандертальца, а кто еще? Вообще-то (как я об этом забыл упомянуть!) поводом для нашего пребывания в этом островном городе была выставка, которая состоялась на старом кирпичном вокзале Вестэнд, недалеко от того места, где в начале берлинского эпизода я коченел на садовой скамейке напротив замка Шарлоттенбург, едва не убитый тоской. Выставка называлась «Искунство», и, конечно, нам льстило, что в этом остроумном названии немецкое слово Kunst оказалось в плену русского слова «искусство», как фашистский ефрейтор, увязший в русском клякло-снежном prostranstve.

Выставка наполовину состояла из русских, а наполовину из немецких художников. Я, собственно, в этой выставке не участвовал, а притащился туда сугубо за компанию. А кто еще участвовал? Ну, главным харизматичным фюрером с немецкой стороны была Лиза Шмитц: по-моему, она и придумала выставку, так как перед этим долго залипала в Москве, производя суровые перформансы на Фурманном, где она всегда была голая (нагота автора играет важную роль в традиции западноевропейского перформанса). Тело Лизы казалось нам, молодым негодяям, чудовищно мощным и древним, да и в целом во всем этом присутствовало поначалу нечто пугающее – кто бы мог подумать, что мне так понравится в Западном Берлине, а точнее, в Кройцберге, в самой богемной и вынесенной его части?

Не так давно (хотя всё же три года назад) я сидел там с Наташей Норд за древесным столиком кафе недалеко от парка, где продают стафф (Гёрлитцер-парк), мимо нас струился поток богемных и псевдобогемных кройцбергских обывателей, позолоченных мистическим светом заката. Я держал в руках камеру, запечатлевая этот поток ради вечности-беспечности, думая: мало что изменилось в Кройцберге, дорогие друзья, хотя город в целом уже не остров, а страна уже не рассеченная пополам территория, а горделивый эпицентр Евросоюза. Да, не так уж сильно изменился дорогой мой Кройцберг, думал я золотой тревожной осенью 2014 года, не зная, что меня самого ожидают катастрофические изменения, что вскоре я отправлюсь в стремительном таксомоторе в зловещий город Белград (Сербия), сойду там с ума и окажусь в белградской психиатрической клинике доктора Воробьева и в результате всех этих прискорбных событий больше, наверное, никогда не увижу улицы Кройцберга, залитые медвежьим закатным солнцем. Прощай, Берлин, шепчу я нынче. Больше, надо думать, не свидимся мы на земной коре, но нам еще предстоит потусоваться на страницах данных воспоминаний. Когда-то я любил тебя, мой нежный, расхуяченный бомбежками город над Шпрее, любил твои мосты, твои сосны, твой стафф, твоих девчат в черных скрипучих платьях с длинными танцевальными ногами, но больше не съесть мне ночной сладко-кислый штрудель в Шварцкафе на Кантштрассе, да и зачем, ведь ты не узнаешь в моем лице, истерзанном временем, ту детскую мордочку, которую я когда-то скрывал под черной бородой, в иные дни хасидской, в другие – кубинской. Прощай, мой дорогой зеленый Берлин, медвежий город, где прожил я еще множество очаровательных периодов жизни после того, первого, о котором на этих страницах повествую. Мне тебя не вернуть, а тебе не вернуть меня. А впрочем – кто знает? Может быть, мы еще потусуемся вместе, зеленый Берлин. Передавай привет угловатым бронзовым медвежатам на мосту близ Томазиусштрассе, привет кирпичным кирхам, туркам, а также пингвинам и медузам, оголтело молчащим в пещерах твоего заветного царства, называемого магическим словом Цоо. Привет бронзовой и ушастой голове Томаса Манна, торчащей перед стеклянным министерством внутренних дел. Привет нашему солдату в Трептов-парке, пока его еще не переплавили в какой-нибудь прогрессивный брусок, вместе с разрушенной свастикой, патетично раскалывающейся под его сапогом.

Но пока что нам рано прощаться с Берлином, мы возвращаемся к завтракам, изготовленным руками наших друзей, – о западные завтраки! О резервуары мистической свежести, таящиеся в почти запредельном слове «фрюштюк»! О магический отблеск оранжевого сока на белоснежной скатерти! О хруст подогретого хлеба, на чью пористую и золотистую мультизерновую поверхность обрушились элементы царственного сыра или пригожей ветчины! О вращающееся в экстазе яйцо, похожее на инопланетную и облую собачку, гоняющуюся за своим хвостом! О вкрадчивый шелест мюслей (мыслей), насыпанных в глубокую тарелку, словно шелест свежеосенней листвы в аллеях Тиргартена!

После завтрака мы снова отдавали должное кальяну, и тут неизменно выяснялось, что у наших друзей уже готов роскошный план дальнейшего времяпровождения: мы садились в машину Вернера, или в машину Фолькера, или в машину одной из девушек и катились куда-нибудь вдоль октябрьских, а впоследствии ноябрьских улиц – либо в Ботанический сад, где мы раскуривали микроскопическую медную трубку мира прямо в павильонах, пока логика сада смещала нас от влажно-воздушных джунглей к знойным болотцам, к сухим шелестящим и пузатым растениям саванны, и так вплоть до прохладных теплиц, где едва теплился помнящий о вечной мерзлоте ягель, тщетно поджидая в этих холодноватых стеклянных обителях, что обласкают его ненароком мягкие оленьи губы, что изгрызут его твердые оленьи зубы. Но мокрожопые муфлоны (если пользоваться подростковым сленгом культового фильма «Кафе “Донс Плам”», который сняли много лет спустя) сюда не заглядывали – одни лишь мы, отважные и блаженные инспектора, бродили среди орхидей, лиан, лилий, среди болотного бархата и пряных соцветий, бродили до тех пор, пока не пробуждался в нас голод, и тогда мы отправлялись в ботаническое кафе, чтобы обожраться пирожными. Особенно усердствовал в этом деле мой друг и соратник по Инспекции Сережа Ануфриев – ироничные наши немцы прикалывались над ним, подначивая его заказывать всё, чего вожделел его взор, и в результате Сережа оказывался сидящим за столом, полностью покрытым слоем пирожных – охваченный оголтелой радостью безрассудного сладкоеда, он честно пытался сожрать их все, но это было выше человеческих сил. Признать свое поражение, свое дезертирство перед лицом сладкой армии он также не желал, поэтому всячески затягивал трапезу, заставляя нас всех залипать в этом кафе гораздо дольше, чем мы рассчитывали, хитроумно отвлекая нас от бегства мудрыми и остроумными речами, в то время как его воспаленный жадностью и желанием взгляд бесплодно ласкал коричневые спинки эклеров, лежащих в своих приватных гофрированных кроватках из бумаги, он облизывал взглядом ореховые конусы и марципановые завитки, а также шоколадные благоуханно-говнообразные шарики в плиссированных чепцах, но, как я уже сказал, это вожделение оставалось бесплодным, бессильным, потому что ни одного кондитерского объекта уже не могло поглотить его обожравшееся тело.

Вчера я встретил Сережу на вернисаже – глядя в его смуглое, но совершенно беззубое лицо, я с грустью думал, что за всё приходится платить: сочетание сладкоедения с боязнью дантистов истребило его зубы, впрочем, надеюсь, вскорости страх будет преодолен, и новая улыбка превратит Сережу из загадочного ассирийского старичка в моложавого Брюса Виллиса, сопряженного с разговорчивым Гурджиевым.

А тогда, тридцать лет назад, его удавалось увести из кафе лишь с помощью иного вожделения – вожделения к ароматному дыму. Мы раскуривались на серо-бетонных отрогах грандиозного шпееровского стадиона, мы вдыхали дым на гранитных дорожках Цоо, цепенея под наглым взглядом верблюда или лукавым оком слона, мы пыхтели жирными джойнтами на смотровых вышках, возвышавшихся вдоль Стены, – сквозь любимую нами дымовую завесу мы смотрели на другую сторону: там стояли дома, похожие на советские, там в одинаковых окнах социалистические восточные берлинцы вкушали под вечерними лампами свои социалистические сосиски, запивая их социалистическим пивом и не ведая, что они вкушают последний год социализма. Через год рухнет Стена, обрушится масонский циркуль, смятый когтями старого германского орла, похожего на толстую еловую шишку: Германия обретет единство, Берлин обретет цельность. Но осенью 1988 года (две восьмерки, две бесконечности) об этом близком будущем еще никто не знал, и мы продолжали наслаждаться экзотикой обреченной расщепленности. Частенько мы заходили в заведение, гнездившееся возле самой Стены и носившее гордое и в то же время лаконичное название «Турецко-немецкое кафе». Это заведение располагалось на пустынной улице, где старые трамвайные рельсы уходили под Стену, срезанные холодной бритвой холодной войны. Внутри всё было тоже лаконично и гордо: ядовито-мутный телевизор в углу, квадратные убогие столики, за которыми сидели турки и играли в нарды. В этом кафе можно было заказать только банановый сок – больше здесь ничего не было. Не было даже кофе – только банановый сок. Зато, стоило пригубить бананового сока, к тебе сразу же подсаживался турок с альбомом для собирателей редких монет в руках. Он гостеприимно раскрывал свой альбом – там вместо монет в пластиковых отделениях альбома лежали всевозможные разновидности курительного свойства. Можно было неторопливо выбрать и дегустировать прямо в кафе, отчего воздух в помещении становился так непрозрачен, что трудно было разглядеть певицу из Анкары, чье сладкоголосое лицо маячило в маленьком телевизоре.

В этом кафе мы записали триаду медгерменевтических бесед, которую так и озаглавили: «Турецко-немецкое кафе». Диалоги назывались почему-то в украинском духе: «Шевченко», «Пальченко», «Готовченко». Когда я изредка перечитываю эти замысловатые философские беседы, вкус бананового сока сам собой возникает в моей гортани.

Выставка на вокзале Вестэнд открылась и, кажется, всем понравилась. Во всяком случае, событие получилось, что называется, знаковое, то есть не лишенное некоторой исторической ауры, и собралась довольно большая тусовка всех – а кто, собственно? Величественный и проницательный Боря Гройс в наброшенном на плечи пиджаке, медлительным голосом излагающий глубокие философские конструкции, в сопровождении отнюдь не медлительной кудрявой жены Натальи, весело всех фотографирующей. Американка Джейми Гембрелл, всеобщая подруга. Рита и Витя Тупицыны – Рита черноглазая, как бы тоже американская, Витя высокий, похожий на де Голля, тоже излагающий проницательные и эрудированные философские пассажи необычайным и неторопливым голосом, как бы с легким небесным акцентом. Галерист Натан Федоровский, впоследствии повесившийся у себя в галерее (по другой версии, его убили), скромно-смешливая Сабина Хэнсген, накручивающая на палец свои локоны, веселый, хитроумно заикающийся Бакштейн. Георг Витте. Соломон. Других не помню. Какие-то профессора, галеристы, коллекционеры, журналисты, как водится. Ну и, конечно, главный фюрер мероприятия Лиза Шмитц, женщина добрейшей души, но суровая на вид, не упустившая возможности продемонстрировать публике свое физически крепкое нагое тело.

Сергей Ануфриев и ПП во время инспекции города Западный Берлин. Осень 1988 года

Мы с Сережей Ануфриевым тоже сделали перформанс, максимально идиотский, конечно. Перед публикой мы установили стол, ломящийся от разных яств. Мы сидели за столом перед публикой, как бы что-то рассказывая, но при этом постоянно ели, жевали что-то, из-за чего речь наша становилась почти непостижимой. А может быть, мы ничего не говорили, а только молча ели, – помню смутно. Сережа Волков снимал наш перформанс на камеру, где-то должна быть запись. Он вообще довольно много снимал тогда в Берлине – на этих видео я похож на бородатого бобра, находящегося в полубессознательном состоянии. Хотя Эндрю Соломон в своем романе описал меня как щенка-переростка, громоздящегося за спиной Ануфриева. Так оно и было, вот только был я щенком не собачьим, а скорее лисячьим, который не только прятался за спинами других людей, но еще и заметал свои следы пушистым хвостом.

После открытия выставки мы надолго зависли в Берлине, пользуясь гостеприимством и добротой наших новых немецких друзей. Дни мы посвящали «инспекциям», то есть эйфорическим посещениям различных мест и мероприятий, а вечерами и ночами либо сидели в «Бомбоколори», болтая, куря и рисуя, либо тусовались и дэнсили в берлинских клубах, выпивали в барчиках, шлялись с девушками по ночным улицам. Из танцевальных мест того периода вспоминаю особенно дискотеку «Джангл», которую бешено любили наши местные друзья, – в этом заведении, по слухам, ничего не изменилось с 70-х годов: действительно, разнузданный дух 70-х там вроде бы вполне сохранился. Что же касается местечек чисто алкогольного направления, то здесь пальму первенства удерживал бар «Сокс» («Носки»): тесное пространство, где я в какой-то момент свел знакомство с одной отъехавшей, наполовину англо-американской компанией, состоявшей из психоделических прожигателей жизни, избравших Западный Берлин ареной для своего безбашенного и демонстративного существования. Это уже были люди, не имевшие к дисциплинированному арт-миру никакого отношения, скорее модники, денди, глэм-панки, короче, своего рода зародыши, эмбрионы того еще не развернувшегося тогда танцевально-музыкального движения, которое впоследствии, уже в 90-е годы, захлестнуло собою Берлин, обернувшись экстазийными техно-вечеринками, лав-парадами и прочими пестрыми и отстегнутыми мероприятиями столь массового и гигантского размаха, что они разве что в галлюцинаторном сне могли присниться западному берлинцу конца 80-х.

Из этой компании больше других запали мне в душу два персонажа – британский парень по кличке Чикен и девочка по прозвищу Гифт, кажется, австралийка или новозеландка. Оба запомнились мне своей манерой одеваться (хотя Гифт и раздеваться умела неплохо). Глэм-панк Чикен являлся приверженцем «принципа кентавра», и этот принцип чем-то задел мое воображение. На практике «принцип кентавра» был прост: истинный модник или модница (по мнению Чикена) должны быть как бы разорваны пополам. Магическая линия на его или ее теле – это линия пояса: все предметы одежды и украшения выше этой линии должны предельно контрастировать с предметами одежды нижней половины. Чикен (впоследствии даже просочившийся в некоторые мои рассказы) соблюдал этот принцип неукоснительно: если он приходил на вечеринку в белоснежной рубахе с кружевным жабо, в узком золотом пиджаке и парчовом жилете, то, естественно, ниже пояса на нем были омерзительные, грязные, чуть ли не рваные и обоссанные джинсы и столь же тошнотворные кроссовки. Родоначальником «принципа кентавра» Чикен считал Чарли из фильмов Чаплина, который выше пояса выглядел клерком, ниже пояса – бомжом.

Если Чикен, будучи мужчиной, был примечателен своими принципами, то девочка Гифт, скорее, поражала их отсутствием. Она зарабатывала на жизнь стриптизом, была красоткой, но легкомысленную свою профессию ненавидела в силу присущего ей бездонного глубокомыслия, которое всем бросалось в глаза, даже при том, что она не была особенно разговорчивой. Желание работать на контрасте объединяло ее с Чикеном (парочкой они, впрочем, не являлись), но если британский оригинал желал быть кентавром, то прекрасная новейшая зеландка тяготела к образу «русалки сточных вод». Она неукоснительно следила за тем, чтобы ее одежда вступала в контраст с ее красотой. Зеленоглазая и зеленоволосая, она умела находить на блошиных рынках столь неприятные одеяния, что они как бы ранили душу.

Но, естественно, кроме таких изысканных и изнеженных глэм-панков, как Чикен и Гифт, веселый Кройцберг был набит под завязку обычными панками – грубыми гоготливыми викингами и брунгильдами, которые получали глубокое моральное и эстетическое удовлетворение в том числе от кровавых стычек с полицией. Эти стычки происходили регулярно, по определенным дням, и пользовались репутацией местного развлечения: все заранее знали, где и когда должно произойти очередное побоище, и считалось хорошим тоном собраться в чьей-нибудь квартире, чьи окна, а еще лучше – балкон, предоставляли возможность обозревать сражение. Я не обожатель подобных римских зрелищ, но могу засвидетельствовать, что это были настоящие бои, крайне жестокие и остервенелые, занимавшие в жизни Кройцберга такое же почетное место, какое коррида занимает в жизни какой-нибудь испанской провинции. Обе стороны были хорошо подготовлены и тяжело вооружены: никогда прежде, до попадания в Западный Берлин, я не видел столь бронированных и вооруженных копов. В нашем тогдашнем Советском Союзе менты гуляли налегке, в олдскульных синих мундирах, о которых герой Шварценеггера из фильма «Красная жара» (где он сыграл американского копа, переодетого советским ментом) говорит, что это униформа времен Первой мировой. Вооружение советского стража порядка нередко состояло из одного алюминиевого свистка. После берлинских стычек оставались кровавые лужи на улицах, а еще агрессивный флюид, на некоторое время повисавший в воздухе, – в такие дни можно было с легкостью огрести пиздюлей либо от копов, либо от панков, перевозбужденных недовыплеснутой энергией битвы.

Мы с Ануфриевым никогда не попадали под раздачу (видимо, в силу сдержанности, проявляемой нами в отношении алкоголя), а вот Костя Звездочетов казался лакомым фруктом, на взгляд кройцбергского копа, если у того чесался кулак (или, что хуже, чесалась дубинка). Впоследствии выяснилось, что копы других стран разделяли в отношении Кости чувства своих берлинских коллег.

Но благородные инспектора «Медгерменевтики» ни в каком поле не воины (хотя Сережа Ануфриев и гнал порой какой-то малоубедительный базар про «путь воина» в кастанедовском духе). Мы, скорее, были танцующими эльфами, причем танцевали мы не только в клубах и на дискотеках, но даже посещали вместе с нашими берлинскими подругами некую студию «современного» или «свободного» танца, где надо было свободно и телесно самовыражаться посредством спонтанно измышляемых движений – там царствовал некий танцевальный гуру (не помню, как звали), человек физически гибкий и харизматичный, обожатель Гурджиева, конечно. Этот гуру был не на шутку потрясен нашей телесной раскованностью и изобретательностью, решив, что прибыли особенно изощренные танцоры из Москвы, сожравшие стадо белоснежных собак в делах современного танца. Под занавес Сережа Волков и я вскрыли мозг всем присутствовавшим любителям свободного танца, исполнив действительно хорошо отрепетированный и отшлифованный номер – «танец контуженных». Этим танцем мы с Волковым в Крыму вымораживали стремные санаторские танцплощадки, каждую минуту рискуя стать действительно контуженными, и только непроницаемая и окаменевшая серьезность, с которой мы волочили в танце наши внезапно утратившие эластичность тела, спасала нас от избиений. Ну, в Берлине нам в этом смысле ничего не угрожало, если не считать неприятного осадка в деликатных немецких душах, озадаченно спрашивающих себя: не содержится ли в увиденном ими танце нечто недопустимо циничное? Но, к счастью, здесь не было Лизы Шмитц, Бакштейна и прочего начальства, воплощающего в себе принцип насильственного соблюдения корректности, поэтому карие глаза прямодушной и веселой девушки по имени Андреа Зундер-Плазман, устремленные на моего друга Ануфриева, выражали не возмущение, но смешливый восторг.

Этот кареглазый взор не оставил моего друга равнодушным, и именно этот прямой нос, эти темные кудри, эти румяные щеки и улыбчивые губы послужили причиной тому, что, когда все московские гости всё же осознали, что пора и честь знать, и засобирались домой, Сережа Ануфриев к ним (то есть к нам) не присоединился и остался в Западном Берлине еще на несколько месяцев. Это длительное его пребывание в Берлине возымело последствия, которые я (уже зная повадки своего друга) не счел неожиданными. Однако об этом речь впереди.

Короче, чувствовали мы себя в Западном Берлине как дома, и вовсе не потому, что хорошо понимали окружающую нас реальность, а потому, что подобное понимание совершенно не казалось необходимым. Мы, конечно, витали в облаках, да еще в каких! Впрочем, с облаков реальность тоже неплохо видна. В облачном ракурсе, конечно же. В целом наше пребывание в Городе за Стеной оказалось не только эйфорическим, но и продуктивным: мы записали шесть медгерменевтических бесед (две триады: «Звонарь, Мукомол, Пасечник» и «Шевченко, Пальченко, Готовченко») и нарисовали множество рисунков. Ну и, конечно (самое главное!), произвели целый ряд важнейших инспекций. Вот их приблизительный список, с краткими примечаниями:

1. Инспекция Ботанического сада. Этой инспекции (точнее, философским созерцаниям, с ней связанным) посвящен одноименный мой текст, впоследствии претерпевший несколько публикаций.

2. Многоразовая инспекция Зоологического сада (Цоо). Во время одной из этих зоологических инспекций мы с Ануфриевым чуть не сдохли от психоделического хохота, который буквально уничтожал нас изнутри, пока мы наблюдали за тем, как взрослый пингвин (пингвин-мать, по видимости) обучает птенца ходить. Птенец и взрослая особь были одинакового роста, однако младшее поколение было полностью покрыто коричневым пухом и постоянно падало к ногам-ластам старшего.

3. Инспекция стадиона, построенного Альбертом Шпеером.

4. Инспекция праздника воздушных змеев. Обожаемый берлинцами праздник (зеленое поле, над ним – десятки парящих змеев) так обрадовал меня, что сделался впоследствии центральным эпизодом моего берлинского фильма «Эксгибиционист».

5. Инспекция оперы Роберта Вилсона Forest – роскошная опера, которую я отчаянно проспал, убаюканный внутренними чарами и красотой зрелища.

6. Многократные инспекции дискотек, баров и клубов («Джунгли», «Носки» и прочее).
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 16 >>
На страницу:
6 из 16

Другие электронные книги автора Павел Викторович Пепперштейн