Грановский склонился с моста. По льду кто-то протоптал тропу, но снежная позёмка перекрывала её, и только где-то вдали тропа вновь выныривала из-под снега. Грановский усмехнулся: «Вот и жизнь моя так же: то закроется снегом, то вынырнет к солнцу. У других людей ровно течёт, а у меня как эта тропа. А что в конце, за горизонтом», – Грановский прищурился от солнца, глянул на ту сторону Москвы-реки и… увидел гроб с Гоголем.
«Ну да! – мрачно согласился он. – У всех один конец, который можно и… ускорить». Грановский всё ниже и ниже свешивался с перил. Апатия и безразличие к жизни настолько овладели им, что уже перешли черту, называемую здравым смыслом, и, казалось, забыто всё: не только обязательства перед близкими, но и те жизненные невзгоды, которые, собственно, и толкали на самоубийство, – они тоже позабылись, и влёк в бездну уже азарт неизвестности, пропасть расширялась… снег внизу насыщался красками и чернел, ещё мгновение и…
– Тимофей Николаевич! Голубчик! Что с тобой! – Василий Петрович Боткин схватил Грановского за рукав. Бледное лицо профессора и отрешённый взгляд поразили его.
– А… а… это ты, Василий, – наконец очнулся Грановский. И сразу же ему стало мучительно стыдно за минутную свою слабость. – А я… вон тропу разглядываю… Видишь?
Боткин всё понял. Он бережно обнял Грановского за плечи.
– Тимофей Николаевич, ты о глупостях-то не помышляй! Расскажи-ка лучше, как старому другу: что случилось?
Грановский словно ждал этого. Он всё рассказал: и про долг, и про шулеров московских, и про состояние своё, безысходность. Боткин слушал внимательно, не перебивал.
– Да-а, Тимофей Николаевич! – наконец произнёс он после рассказа Грановского. – Я вот что скажу: это на тебя так похороны воздействуют… мрачные мысли наводят. Покойничек-то, поговаривают, с чертями знался… Вот его дух в прелесть тебя и вводит. Не бывает, дорогой, безысходных положений, есть только временные трудности. Время пройдёт, и невзгоды вместе с ними. Оплачу я твой долг!
– Вася, сколько можно у тебя одалживать. Ты – добрая душа! Но у тебя малолетние братья на попечении.
– Ах, оставь, всем хватит! И давай так, по-христиански, без всяких условий, чтобы никто не знал… между нами. И волен ты дальше жизнью распоряжаться как вздумается.
– Тебя, Василий, ангел ко мне послал! Ей-Богу! – перекрестился Грановский.
– И вот, без восхвалений. Жене твоей, Елизавете Богдановне, мой нижайший поклон! – прервал разговор Боткин.
По мосту ехала чья-то повозка. Боткин по-купечески властно остановил её, усадил Грановского, а сам сел рядом с возницей, и отправились они догонять процессию.
Сено вперемешку со снегом обдало неповторимой смесью запаха зимы и лета. Грановский вздохнул полной грудью, и жизнь ему представилась не такою уж мрачной.
Четвёртая верста
Пётр Яковлевич Чаадаев одиноко брёл вдоль Москвы-реки. Он не любил скопления народа и поэтому решил подойти к Свято-Данилову монастырю со стороны Пятницкой. Набережная была пустынна. Да и какая это была набережная! Всего лишь жалкая тропка, тянущаяся от одного дома к другому. Всюду валялись доски, тряпки и прочий мусор. Москва – не Петербург, в ней, как в любом российском городе, всё рядом: величие Кремля и убогость замоскворецких домишек. Но невзрачный пейзаж не отвлекал Чаадаева от дум.
«Что было бы, если бы Гоголь не умер, а выжил после своей странной болезни, да ещё после сожжения второго тома “Мёртвых душ”? Гм-м… Его непременно объявили бы сумасшедшим! В России принято всё непонятное и неординарное причислять к умопомрачению». Чаадаев вспомнил Пушкина, дружбой с которым он по прошествии лет всё больше и больше гордился.
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, лучше посох и сума…
«А если ты не сумасшедший, а только объявлен таковым! И кем! Самим государем! И должен жить с этим ярлыком, и вынужден постоянно доказывать обратное. Нет, никто не поймёт моих мучений! Что может быть ужаснее, чем слыть светским юродивым… и что бы ты ни говорил и ни думал, всюду натыкаться на снисходительные взгляды и улыбки. Бр-р! Уж лучше смерть! Хорошо, что Гоголь умер! Прости, Господи, мои грешные мысли!»
Чаадаев остановился и перекрестился на купола ближайшего храма.
Чаадаев хотя и призывал Россию к объединению верою с Европой, в душе трепетал перед православными российскими храмами. Приземистые, по-бабьи пузатенькие, церквушки вызывали в нём умиление и восторг, и он осознавал, что это выше его, что это идёт не от холодного разума, а от его русской души, и ничего он поделать с собой не мог, да и не было в этом необходимости.
В одном из переулков Чаадаев увидел экипаж. Рысью промчались кони, распугивая прохожих. Невольно вспомнилась гоголевская тройка: «Эх, Русь, куда несёшься ты?» А может, ошибся Гоголь, и несётся тройка-Русь не в величии своём? А чтобы со временем преподать какой-нибудь великий урок миру… страшный урок… и оттого шарахаются от неё остальные народы? Кто знает? Не хотят вместе с ней участвовать в этом.
Чаадаев ещё раз перекрестился.
– Избави нас, Господи, от напасти!
Возле Чаадаева остановилась баба, шедшая по воду на реку.
– Эй, барин… господин! – поправилась она на городской манер. – Вы, случаем, не заплутали?
– Нет, – ответил Чаадаев розовощёкой бабёнке. – Я в Свято-Данилов монастырь иду!
– A-а… тады поторапливайтесь! Обедня скоро начнётся! – Баба подхватила вёдра.
– А ты водицы набрать? – спросил Чаадаев.
– Ага! – ответила баба, довольная, что господин её не обругал, как это бывало у них в деревне, а даже изволил поговорить с ней.
– И что ты недавно в Москве? В прислугах?
– Ага! – подтвердила баба, расплываясь в улыбке.
– И хороший у тебя хозяин?
– Хороший! Не дерётся!
– Вот и славно! – похвалил Чаадаев. – Когда хозяин хороший – и прислуга, смотрю, здоровьем пышет!
– Не жалуюсь! – засмеялась бабёнка.
– Оно и видно… И ничего тебя не беспокоит?
– Не-а!
– И мысли никакие не мучают?
– Чево?
– Это я так. Ступай! – ответил Чаадаев.
Баба послушно отправилась дальше.
«Святая простота! – подумал Чаадаев. – Но как она близка к Богу! И как её мигом может испортить плохой хозяин. Нет, нашему народу нужен хороший руководитель, чтобы всё решал, заботился… обо всех… тогда и нация наша будет такая же здоровая, крепкая, как эта деревенская, не испорченная ещё городом баба!» – глубокомысленно заключил философ, по обычаю своему из простой встречи сделав далеко идущие выводы.
«Да-да! – повторял Чаадаев. – Россия – она такая же наивная, как эта бабёнка! Ей нужен хороший ум, ей нужны свои мыслители, которые возбуждали бы разумение нации и заставляли её двигаться вперёд!» Чаадаев увлёкся своими рассуждениями. «Гоголь был подобным мыслителем… жаль его, умер, не понятый своим народом…»
А бабёнка, которую оставил философ, долго смотрела ему вслед, и ей было жаль этого чудаковатого барина, она даже почему-то по-бабьи всхлипнула несколько раз, а потом всё же взялась за вёдра и отправилась по воду.
«А ведь баба-то с пустыми вёдрами – плохая примета! – вдруг вспомнил Чаадаев. И почему-то засмеялся: – А ну их всех к лешему!» – и ускорил шаг.
Вновь перед ним промелькнула мчавшаяся по Замоскворечью тройка!
В тройке сидели Островский с Косицкой.
– Господи, хорошо-то как! – Быстрая езда захватывала женщину, и она плотнее и плотнее прижималась к своему спутнику, крепышу Островскому. Сани подпрыгивали на ухабах, грозя перевернуться, но возница ловко управлял, коней не придерживая, и сам увлёкся гонкой.
– Эй, поберегись! – кричал он.