Валиде хлопнула в ладоши, и в покое, неведомо откуда взявшийся, появился черный кизляр-ага, знакомый Настасе с ночи. Звериная ловкость и вкрадчивость были в его мощном теле, а в лице под белыми складками тюрбана что-то молящее, словно бы даже собачье. Лишь впоследствии Настася постигла, что это глаза. Не узнавала их, пока они предупредительно ловили каждое движение валиде, когда же остановились на ней, уставились на нее, прилипли, приклеились жестоко и неотступно, узнала вмиг и чуть не вскрикнула от неожиданности. Глаза Стамбула, настороженные, недоверчивые, подозрительные, острые. Глаза выслеживания, преследования, глаза неволи. От них не спрячешься, не освободишься, не убежишь, не спасешься, наверное, и в смерти.
– Пусть натрут ее тело маслом герани, мускусом и амброй, чтобы прогнать из него дикий дух степей, – сказала валиде (а Настасе хотелось закричать: «Лещины дух! Зеленых листьев и трав!») – Чтобы оно было как сад, в котором щебечут птицы блаженства, из которого нет сил выйти. Нужно также позаботиться, – спокойно наставляла кизляр-агу валиде, – чтобы Хуррем предстала перед падишахом в искусном пении и танце, не допуская варварской нечестивости.
Кизляр-ага, прикладывая руку к груди, кланялся чуть ли не после каждого слова, послушно смотрел на валиде и в то же время каким-то непостижимым образом успевал бдительно следить и за Настасей, словно он был о четырех глазах. Так она и прозвала его в мыслях Четырехглазым, и таким он для нее остался навсегда. Отомстить им их же оружием. Назвали Хуррем, как только ступила она за кованные железом двери, и она будет называть их, как ей вздумается.
Когда валиде махнула рукой, чтобы они уходили, Четырехглазый буркнул девушке на ломаном славянском:
– Иди за мной.
Научен всему. Еще не знала тогда, что и сам султан Сулейман кроме турецкого, персидского, арабского знал еще и сербский и при его дворе славянский язык звучал не реже, чем турецкий или арабский. Что побуждало султана к этому? Государственные нужды или его темное происхождение? Голос крови? Кто его знает! Настасе еще не было никакого дела ни до государственных нужд, ни до чьего бы то ни было происхождения. Забывала уже и свое собственное. По крайней мере все вокруг старались, чтобы она забыла.
Снова принялись ее мыть, парить, как репу, натирать душистыми благовониями так, словно должен был проглотить ее какой-то людоед, выщипывали брови, отбеливали и без того белое лицо, примеряли множество убранств – широких, легких, прозрачных, до того, что и сама она стала прозрачной, словно бы светилась, и когда в садах гарема гулял буйный ветер, то поеживалась, потому что казалось ей, что тот ветер может теперь свободно пролететь сквозь нее. Цепляли на нее украшения. Пока недорогие, из тяжелого чеканного серебра. Серьги, браслеты на руки и на ноги. И снова перемеряли целые кипы тканей, завертывали ее в них, не жалели, были безумно щедры, – роскошь и богатство султанского гарема не имели границ!
Затем приставили к ней старого олуха (все евнухи тут были старые или казались ей старыми) в синих шароварах, в белых шерстяных чулках, в трех халатах, надетых один поверх другого, в большущем синем тюрбане. Евнух вытащил на середину комнаты огромный стоячий барабан, взял длинную колотушку, опустился возле барабана на колено и стал что было силы колотить в натянутую бычью шкуру, показывая Настасе, чтобы она кружилась вокруг него, приспосабливаясь к ударам колотушки. А дудки! Если хочет, пусть приспосабливается сам! И Настася пустилась в такой неистовый танец, запела так громко и звонко, что евнух поначалу оторопел от столь неслыханной дерзости, но потом в нем проснулась профессиональная гордость, он попытался колотить в такт Настасяному кружению и пению, не успевал, сбивался, бранился, пробовал остановить своевольную девушку и тем распалял ее еще больше. Евнух вспотел, из-под тюрбана широкими струйками стекал на его черную физиономию пот, он глотал его, и, уже потеряв малейшую надежду успеть за этой козой, бухал в барабан как попало, сплевывал бессильно и грозил Настасе огромной своей колотушкой. Настася заливалась смехом. «Вот вам и Хуррем! Ну, я уж вам покажу! Всем покажу!»
Думала, что издевается над одним лишь этим неуклюжим олухом, но забыла о вездесущих глазах гарема. А глаза не пропускали ничего, все замечали, все видели, увидели и то, что происходило между Настасей и барабанщиком, сообщили кизляр-аге, тот сообщил валиде, Хафса по обычаю долго думала, потом сказала:
– Вот и хорошо. Пусть такой ее и увидит его султанское величество.
Валиде неутомимо отдавала приказания. Днем и ночью, в будни и в праздники. И всегда стоял перед нею кизляр-ага, прижимал руки к груди и кланялся. Так же кланялся и перед султаном, но тот не звал главного евнуха, не спешил в гарем, если и хотел кого видеть, то только свою возлюбленную Махидевран, которая после этого проявляла власть еще более неумеренную, превосходя самое валиде.
Весенние ветры повеяли над Стамбулом, над садами серая, над душами счастливыми и несчастными, когда султан пожелал побывать в Баб-ус-сааде. Настася очутилась в зале приемов впервые. Два ряда окон, галереи с резными решетками, оранжевые фаянсы в цветах и травах, кружева резного камня и дерева, ковры, столики с лакомствами, курильницы, посредине возвышение для танцев, рядом высокий трон для султана, низенькие стульчики для валиде, султанских сестер и Махидевран. Евнухи сбили в кучу одалисок, певиц, танцовщиц; приглушенные голоса, подавляемые вздохи, неслышные шаги ног, обутых в мягкие сафьяновые туфельки; пришла Махидевран, проплыла к своему месту; валиде привела султанских сестер Хафизу и Хатиджу, ожидание было тягостным, напряженным, невыносимым. Хотя на дворе стояла теплынь, в зале были натоплены высокие печи. Было душно. Ароматы из курильниц, мази с запахом цветов и заморских пряностей – все смешалось. Настася даже вздохнуть боялась – куда она попала! Тонкостанные, пышнобедрые роскошные одалиски с размалеванными лицами, в шелках, в белых, желтых и черных жемчугах, с зелеными, голубыми, красными самоцветами (за ночь любви), в золоте, парче, в кисее, в тонких шалях, все прозрачно, ничто не спрятано и не укрыто. Все ждало султана, только его одного, все готовилось для него, состязалось за него. Какой ужас, какой позор и какое унижение!
Султан явился в зале, как дух святой, – незаметно, внезапно, чуть ли не сверхъестественно. Настася никак не могла привыкнуть к тому, что люди в гареме появляются всегда неожиданно, ниоткуда, словно бы из ничего. Для этого устроено было здесь множество потайных дверей, укрытий, тяжеленных занавесей из плотных тканей, поднятых под самые потолки галерей и переходов, отовсюду поблескивали чьи-то глаза, улавливалось чужое дыхание, шевелились стены, призраки жили в каждой щели, готовые мгновенно стать плотью, враждебной и ненавистной. Можно ли когда-нибудь привыкнуть к такому, не сойдя с ума?
Султана сопровождал Четырехглазый. Появился незамеченным и исчез, во мгновение ока очутился около своих евнухов, которые стерегли одалисок, расставляли их так и этак, резким шепотом передавали повеления валиде, кому, когда, что и как делать и как себя вести. А султан между тем усаживался на свой гаремный трон – высокий, весь в блеске золота, сам тоже весь в золоте, в широченных, до самой земли, тяжелых от золотого шитья халатах, в невероятно высоком тюрбане, на котором кроваво поблескивали две нитки рубинов, а еще один рубин, может самый большой на свете, пылал на безымянном пальце султана, точно кровавый глаз, уставившийся в пеструю девичью толпу, понуро выискивая там несчастные жертвы.
Как только Сулейман прикоснулся к своему насесту, валиде подала знак кизляр-аге, тот толкнул ближайшего евнуха, все задвигалось, заволновалось, на возвышение выпорхнуло несколько скупо одетых девчушек, где-то зачастили барабаны, гнусаво запела зурна, начался танец.
Султан то ли смотрел, то ли не смотрел. Сидел окаменело, тюрбан оттягивал ему голову, был, наверное, тяжелый, как камень, нависал над миром, будто все османство с его жестокостью, ненасытной алчностью. Он не шевельнулся и тогда, когда безмолвных танцовщиц сменили поющие и когда евнухи для разнообразия стали выпускать одалисок меньшими стайками, по две, по три. Он не скрывал величия, как немыслимая гора среди беспредельной равнины, как нечаянное откровение. Был ничей, холодный и одинокий, как руки, поднятые к звездам, как дождь, что оторвался от тучи и не упал на землю, как слабый листок, занесенный из печальных осенних садов в разбушевавшееся море. Настасе стало жутко от созерцания этого всемогущего человека. Зачем-то подкладывал под себя правую руку, точно маленький мальчик. Грел ее, что ли? А может, прятал, чтобы не выдать себя преждевременно нетерпеливым жестом, взмахом, которого не хотел, повелением, к которому не был подготовлен? Настасе даже жаль стало этого человека. Чем-то напомнил ей викария Скарбского. Такой же одинокий здесь, в своих недоступных другим знаниях, такой же высокий, задумчивый, суровый. Только тот всегда бритый, а этот с усами, длинными, мрачными и немилосердными.
А вокруг звучали песни, нудные и тоскливые, как неволя. Песни о чистой любви, какой никогда не было в султанских дворцах, только дикое неистовство самцов и поругание. Настася и не прислушивалась к ним, была равнодушна и к тому, что евнухи так же вытолкают со временем на середину и ее и будет она кружиться вокруг огромного барабана, в который бьет, обливаясь потом, тот старый олух в белых шерстяных чулках.
Но тут вылетела на возвышение одалиска Гульфем, первая по своей красоте в гареме, соперница самой Махидевран, та самая Гульфем, каждый жест которой сопровождался горячим завистливым перешептыванием, высокая, яркая, вся огонь и красота – лицом, бровями, глазами, жадным ртом, жемчужными зубами, чувственным носом, волосами как ароматная ночь, телом еще более жадным, чем ее алые губы, она еще и не пела, и не закружилась в танце, только занесла над головой, удлинив до бесконечности гибкие белые руки, маленький бубен, еще и не прикоснулась к нему своими длинными холеными пальчиками, не прозвучал еще ни единый звук, а невозмутимый и неподвижный дотоле султан дернул головой, дернулся весь, передвинулся на троне, подложил под себя уже не одну, а обе руки, и лишь теперь в Настасе пробудился дух соперничества, дух борьбы, гордости и достоинства. Что ей та Гульфем? Красивая, здоровая, нахальная? Пусть! И что ей здесь все? Что сам этот мрачный человек с закутанной, как поповский младенец, головой?! Всех превзойти, победить, всех попрать! Показать всем! Чтоб они знали! Хуррем? Пусть знают, какова Хуррем и что она может! Если бы не эта Гульфем, если бы Настасю вытолкнули до красавицы одалиски, она бы пропела свое без огня и без охоты, была бы просто еще одной из этой толпы, но, к счастью или к несчастью, кто-то (валиде – кто же еще!) сделал так, что та Гульфем своим торжеством, своею победой без борьбы зажгла в душе Настаси такое неистовое пламя, что если оно и не сожжет кого-нибудь постороннего, то уж ее самое наверняка.
Уже и не слышала, как пела Гульфем, не видела, как бесстыдно изгибалась перед султаном, не заметила и движения султановой руки, вслед за которым возле повелителя мгновенно оказался кизляр-ага и подал султану легонький платочек из цветастой кисеи. Султан передвинулся на троне, как будто готовился встать, что-то сделать. Настася не знала, что именно, но и не зная испугалась так, что прыгнула на подмостки, где томно изгибалась Гульфем, а евнух в белых шерстяных носках, боясь отстать от Хуррем, мигом поволок за нею свой барабан, натолкнулся на разгневанную Гульфем, аж загудело в пустоте его инструмента, и для Гульфем все пропало. Валиде усмехнулась чуть заметно, Махидевран засмеялась неприкрыто, султанские сестры переглянулись с улыбкой в глазах. Сулейман хоть и не поддался смеху, овладевшему приближенными его женщинами, но передумал вставать, остался сидеть, умостился еще удобнее и плотнее. И тут Настася запела голосом высоким и печальным, барабан ударил, маленькая гибкая фигурка пошла, изгибаясь, по кругу, понеслась, полетела, как луч, как сияние, быстрее, быстрее, и уже летел один только голос на золотой волне, никто не видел Настасю, только слышали глубокий ее голос, а она не слышала себя, не видела никого и ничего, лишь всю себя, змеи красного света струились по ее волосам, тени падали к ногам, как свитки темного шелка, гигантский барабан гудел, как ее маленькое неудержимое сердце, широкие алые шаровары пугливо трепетали вокруг ее ног, а голос рвался из тех страхов, забирался выше и выше, точно хотел вырваться из огромной клетки гарема, оставив на самом дне его свою хозяйку и обладательницу. Но голос не вырвался, Настася не хотела его пускать, он должен был быть вместе с ней и в наибольшем горе, как был когда-то во всех радостях. Ударил свет, резкий, звонкий, евнух в белых шерстяных чулках мигом потащил свой барабан прочь, Настася, сама не ведая, как и когда, очутилась в тяжелом облаке ароматов, которыми дышали тела одалисок, посреди зала вновь кружилась стайка грациозных танцовщиц-грузинок. Султан сидел на своем троне, такой же задумчивый и равнодушный, и пестрый платочек, поданный ему кизляр-агой, словно крыло убитой райской птицы, свисал с подлокотника трона. Вокруг Настаси царила настороженность, напряженное выжидание, слышался тихий шепот, сбитые в кучу тесно и плотно, как овечья отара, одалиски не решались ни пошевелиться, ни дохнуть вольно, только сияющая Гульфем, обнаружив, что Настася оказалась ближе к султану, чем она, почти нагло протолкалась туда и заслонила ее своим роскошным телом, выставляясь на глаза Сулейману, не пугаясь испепеляющих взглядов Махидевран, которая не терпела соперниц, даже временных и без значения. Султан, точно зачарованный зрелищем цветущей Гульфем, медленно встал, махнул слабо рукой, словно искал в воздухе что-то невидимое. Кизляр-ага, мгновенно очутившийся возле Сулеймана, подхватил прозрачный цветастый платочек, оставленный султаном там, где он лежал, и пошел за своим повелителем, держась почтительно за его правым плечом.
Танец не прекращался, поэтому султан какое-то время, стоя, присматривался к тоненьким танцовщицам, но, наверное, стало ему скучно от неразличимого мелькания рук, ног, лиц, оголенных грудей, жадно раскрытых глаз, разомкнутых губ. Он медленно пошел к толпе одалисок, шел словно бы прямо на Гульфем и смотрел, казалось, только на ее черную густую гриву, но неожиданно миновал одалиску, толпа расступилась перед ним, как Красное море перед Моисеем, султан отважно углубился в это море нежности, красоты, вожделения, надежд, отчаяния, его тонкие губы под длинными усами незаметно складывались в улыбку, но кому предназначалась та улыбка, кого ждали счастье, вознесение и взлет? Сулейман бродил среди полуоголенных девичьих тел, как слепой, едва не ощупью, никого не видел, не замечал, снова свернул туда, где была Гульфем, и та горделиво выпятила грудь, эту западню сладострастия, в которую неминуемо должен был попасть султан, но он не дошел до нее, неожиданно взмахнул правой рукой наискосок снизу вверх, кизляр-ага, бросившись на этот взмах, мгновенно вложил в султанову руку кисейный платочек, кисея повисла на какое-то время в пространстве, все глаза летели к платочку и упали вслед за ним, как подстреленные безжалостным стрелком, упали, чтобы увидеть… Бдительно и строго хранит свои тайны гарем, но даже за гаремные стены проник взгляд Сулейманова личного биографа, который не смог удержаться, чтобы не описать событие, с какого началось вознесение никому не ведомой рабыни с Украины:
«Однажды, похаживая между черкешенками и грузинками, девушками, чья красота в Царьграде считалась классической, султан внезапно остановился перед нежным и милым лицом. Он опустил взгляд на лицо, поднятое к нему, лицо без видимой красоты, но с искусительной улыбкой, зеленые глаза, затененные длинными ресницами, обращались к нему не только шаловливо, но и дерзко. И он, видевший столько взглядов, полных страсти, муки и унижения, неожиданно поддался тем смеющимся глазам девушки, которую в гареме назвали Хуррем. Платочек, легкий, как паутинка, оставил на нежном плече той, кого весь мир вскоре назовет Роксоланой».
Услышать звук скрипок, когда поцелует тебя белозубый и чернокудрый, засмеяться от радости и восторга… Какая девушка не мечтала об этом? А тут тяжелое, как смерть, молчание, и кисейный платочек, неслышно опустившийся на твое голое худенькое плечо, и больше ничего. Разве что завистливые взгляды, и ненависть Гульфем, и еще большая ненависть Махидевран, и нескрываемое удивление всегда невозмутимой валиде. Неужели обычному платочку придают здесь такое значение?
Султан отошел в величии и неприступности. Поднялась валиде, поднялись султановы сестры и Махидевран. Евнухи погнали одалисок к их пристанищам, пошла в толпе и Настася-Хуррем. Ничего не изменилось, только был у нее на плече прозрачный платочек, к которому, как заметила Настася, не решались прикоснуться ни одалиски, ни евнухи, ни даже сама валиде, кивнувшая девушке милостиво, когда проходила мимо. Неужели такая сила в лоскуте прозрачной кисеи?
Кизляр-ага сопровождал султана к его опочивальне. Там ему было сказано: «Хочу, чтобы мне сегодня вернули платок». И хотя никто, кроме кизляр-аги, не слышал этих слов, весь гарем знал, что они будут произнесены, только Настася не ведала ничего и весьма удивилась, когда сама валиде пришла к ней в комнату, сопровождаемая старыми женщинами, опытными в одевании и натирании одалисок, и повела девушку за собой, и сама присматривала, как расчесывают, перечесывают ей волосы, как натирают ее мазями и благовониями, как примеряют широченные, безбрежные, невесомые ткани, забрав у Настаси даже ту прозрачную одежду, которая была на ней в зале приемов.
Пришел Четырехглазый и повел Настасю наверх по скрипучим деревянным ступенькам. Он был бос, ступал по коврам неслышно, чуть ли не крадучись, босой была и Настася. Куда ее вели – к счастью или к преступлению?
Когда она родилась, мышка пробежала через светлицу, и бабка-повитуха сказала, что это добрый знак.
Хотя шла по коврам, босые ноги мерзли и всю ее била дрожь, точно ступала по льду. Шла как на виселицу. Как на убой. Шла или вели?
Каждую весну бегали они на Гнилую Липу, чтобы не пропустить начало ледохода. Но река высвобождалась из-под зимнего панциря всегда ночью, и наутро только глыбы темного льда плыли в темной воде. И все вокруг было темным, черным: земля, деревья, вода. Но чернота какая-то мягкая, словно бы нежная, даже сердце сжималось, и хотелось плакать и смеяться. Цинь-цинь, синичка!
Когда кизляр-ага ввел ее в огромную полутемную ложницу, всю в тяжелых, расшитых золотом тканях, в коврах, в дурманящих ароматах, расплывавшихся из больших бронзовых курильниц, она засмеялась громко, дерзко. Это был смех испуга и отчаянья (ох, как же она замерзла!), но никто не уловил этого, потому что для кизляр-аги смех нечестивой прозвучал оскорблением его султанского величества, а Сулейману тот серебряный звон наполнил хмурую душу такой щедростью, эхо которой будет звучать еще много лет, на расстояния немереные и непредвиденные.
Он прочитал первую суру Корана:
«Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! Хвала Аллаху, Господу миров милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых ты облагодетельствовал, – не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших».
Кизляр-ага ловко и умело сдернул с Настаси все те широкие ткани и на голые плечи накинул ей султанскую прозрачную кисею, шепнув сурово:
– Отдай падишаху его платок!
И исчез, оставляя девушку с глазу на глаз с чужим для нее мужчиной.
Султан полулежал теперь на широченном, высоком ложе, на трех тюфяках, положенных один на другой, два нижних набиты ватой, верхний – пухом, лежал на простынях из тонкого полотна, с множеством подушек, подложенных под бока, под плечи и под голову, все в зеленых тонах – цвет Османов.
Султан, «опираясь на зеленые подушки и прекрасные ковры», смотрел на обнаженную Настасю (ибо что та кисея!) так неотрывно, что она замечала только его взгляд и поначалу даже не поняла, что на нем нет его ужасающего тюрбана.
– Подойди! – велел он.
Голос у него был приглушенный, говорил он нехотя. Лишь теперь она заметила, что на султане нет тюрбана. Голова у него была продолговатая, как дыня. Настася чуть не засмеялась. Но было так холодно, что она не в состоянии была даже сделать гримасу, лишь дрожала всем телом.
– Подойди! – снова сказал султан. – Чего же ты?
– Мне холодно, – цокая зубами, ответила она.
Он молча перегнулся на ту сторону ложа, протянул вниз свои длинные руки, поднял чашу, подал Настасе:
– Иди выпей и согрейся!
И она пошла. Сама не знала, почему послушалась его голоса. Ковру не было конца. Тускло горели спрятанные где-то в углах ложницы светильники, рассеивая красноватый свет, она брела в том свете, как в собственной крови, ступала нетвердо, всю ее шатало, и дрожь била все сильнее и сильнее. Наткнулась на мраморный фонтан посреди ложницы. Даже не заметила его, когда вошла. Не знала теперь, как обойти.
– Чего же ты? – снова сказал султан так же бесцветно и равнодушно. – Не бойся меня. Иди ближе. Смелее. Выпей это.
«Скромноокие, которых не коснулся ни человек, ни джин».
Вслепую она ткнулась в берег ложа, обеими руками держала тяжелую чашу, пила, проливая себе на ноги, на ковер, почувствовала на своем нетронутом, пугливом теле сухую, теплую руку, была не в силах сопротивляться той руке, которая опрокинула ее на край ложа, и султан тоже почувствовал пугливость ее тела и тоже не мог (или не хотел) сдерживать свою страсть, не мог ждать, «когда упадет падающее…».
– Отдай мой платок, – сказал тихо девушке, и уже не было между ними ничего, и лукавые линии ее маленького тела уничтожились его телом, сильным и безжалостным, и только вскрик и всхлип, и небеса разверзлись, земля расступилась, – и вздох прошелестел в пространстве, в садах, во дворцах, всюду вздох, ее вздох. Бури, дожди, воды, страх, нетронутость, потоки и потопы и тишина, как на краю света, – она уже женщина. Бросить девушку в постель к чужому и враждебному – убить в ее душе бога. Звери ревели в подземельях серая, как бы напоминая, что не ступишь по этой земле шагу, чтобы не наткнуться на чудовище. Бешеный ветер бил в ворота, дудел тяжко и скорбно, и плакали дерево, медь, железо, стонали задвижки и засовы, а у нее стонала душа. Но Настася молчала, ни стона, ни вздоха, не зная, куда податься, жалась к султану, и лежали они долго-долго, прижатые друг к другу так плотно, что не оставалось между ними места ни для страха, ни даже для несчастья. Ибо мир все равно прекрасен даже тогда, когда жизнь печальна, тяжела и невыносима. «И создали мы вас парами».
Любовь, молитва и война начинаются всегда прекрасно. А кончаются?
Султан хотел думать об этой девушке, лежавшей в его постели, но не мог. Что-то мешало, а что именно – не мог определить. Может, ее молчаливость? Женщины всегда невыносимо болтливы, он не терпел их болтовни, может, потому, глубоко в душе будучи чуть ли не распутником, изо всех сил сдерживал себя и выказывал к женщинам холодное безразличие. Идолы не разочаровывают только потому, что они безмолвны. Может, и эта девушка такой маленький идол? Но она слишком маленькая, чтобы вознестись до его высот и служить ему идолом. Была и не была. Одна эта ночь для нее останется воспоминанием величайшего (ибо недоступно!) счастья, а для него – просто одной ночью, не более.
Султан не мог разрешить, чтобы женщина видела его спящим. После утех кизляр-ага выпроваживал женщин в их покои. Так же выпроводил он и Настасю, ставшую уже теперь навсегда и навеки Хуррем. Не проронила султану ни слова, чем подивила его и немного рассердила. Но все равно велел, чтобы определили ей отдельный покой и выдали из сокровищницы большие рубиновые сережки и рубиновый перстень – любимые камни Сулеймана. «И вознаградил их за то, что они вытерпели, садом и шелком».