«Я начал издавать свои письма к прославленнейшим личностям мира, уже издал один том, но с огромной душевной скорбью обнаружил, что до сих пор еще не написал письма Вам, несравненная султанша Роксолана. Если бы я не боялся встревожить воздух вашей скромности золотыми облаками почестей, которые вам принадлежат, я не мог бы удержаться от того, чтобы не распространить на окна здания славы тех мировых одеяний, которыми рука хвалы украшает спину имен, дарованных молвой прекрасным созданиям. Ваш непобедимый дух привлекает меня безмерно, ибо, как и вы, я горжусь тем, что всем, чего достиг в жизни, я обязан самому себе и ни в чем не могу считаться чьим-нибудь должником. Я писал императору Карлу и императрице Изабелле, королям Франциску и Генриху Английскому, обо мне говорят при дворе персидского шаха, меня называют божественным и удивительным и бичом властелинов. Джованни Медичи назвал меня чудом природы, Микеланджело синьором братания, герцоги Мантуи, Флоренции и Урбино – сердечным другом. Мои произведения для жизни необходимее проповедей, ибо проповеди приводят на путь праведный людей простых, а мои произведения – людей высокопоставленных. Я принес правду во дворцы властелинов, наполнил ею их слух, несмотря на лесть и вопреки лжи. Мое перо, вооруженное предостережениями, достигло того, что люди могущественные смирились, а острословы признали его с вынужденной вежливостью, которую они ненавидят больше, чем неудобства. Поэтому простые люди должны любить меня, ибо я всегда ценой крови воевал за мужество и лишь благодаря этому оно ныне одето в парчу, пьет из золотых бокалов, украшается драгоценными камнями, имеет деньги, выезжает, как королева, окруженная слугами, как императрица, и почетом, как богиня».
Роксолана посмотрела на венецианца. Тот даже не следил за выражением ее лица – столь был уверен в воздействии послания. Наверное, уже не впервые возил он подобные шелковые свитки, возвращаясь нагруженный царскими подарками. Но ведь она не царица! Почему это Аретино не писал ей тогда, когда она томилась в безвестности султанского гарема? Может, не знал о ней ничего, как не знал и весь мир? Тогда зачем же хвалится своей непревзойденной проницательностью ума?
Аретино писал:
«Какие колоссы из серебра и золота, не говоря уже о колоссах, сделанных из бронзы и мрамора, могут сравниться с теми статуями, которые я воздвиг папе Юлию, императору Карлу, королеве Екатерине, герцогу Франческо? Они вечны, как солнце.
Вершина радости существования – любовь. Вы жрица любви, и я приветствую вас так же, как самых роскошных красавиц земли и неба и как девочек – мессаре, удовлетворяющих все мои желания.
Я живу потом чернил, свет которых не может быть погашен ветром озлобления, не может быть затемнен тучей зависти. К подножию моего трона величайшие властители слагают золото, цепи, чаши, роскошные ткани, богатую одежду для меня и украшения для моих аретинянок, изысканные вина и райские плоды, все, чем богата щедрость. Но для моей неудержимой расточительности не хватило бы монет всего мира. Если бы даже египетские пирамиды служили мне рентой, я пустил бы их в оборот. А потому лишь бы нам жить, а все остальное – шутка.
Я в восторге от вашего непобедимого духа…»
Роксолана свернула шелк, отдала служанке, кивнула посланцу:
– Ответ передаст вам Ибрагим.
Венецианец попятился из покоев, а она смотрела на его широкую черную, как у Аретино на медали, бороду и смеялась в душе. Уже придумала, как отомстить хвастливому венецианцу и его посланнику. Он смеется над всеми властелинами Европы, а она посмеется над ним. Могла бы еще понять и простить лесть, вызванную страхом, но за плату?! Вишь, даже капудан-паша султана Хайреддин поддался на лесть и одарил этого велеречивого хвастуна награбленным золотом. Она никого не грабила и не намерена этого делать. Напрасные надежды. И напрасно послушный посланец Аретино тратил деньги на подкуп кизляр-аги. Роксолане почему-то вспомнился бывший султанский имрахор Рустем с его мрачными остротами. Тот бы сказал: «Еще речки не видно, а он уже штаны подвернул». Рустем из маленького, привезенного из Боснии раба дошел да начальника султанских конюшен, затем был дарован ему титул паши, и уже был бы он, наверное, визирем, если бы Ибрагим во время персидского похода не вспомнил о нем – вспомнил, как любил Рустема султан за его безжалостный юмор и беспощадный язык, и поскорее дал Рустему санджак на крайнем востоке империи где-то возле Армении, в диких горах, среди камней и снегов. Хитрый Ибрагим устранял всех любимцев султана, чтобы самому нераздельно владеть душой падишаха. Если бы сила да воля, он и ее устранил бы и уничтожил. Но как она могла забыть о Рустеме? Вот человек, рожденный для султанского дивана! Гасана уже недостаточно, ей нужны более влиятельные и могущественные помощники, ибо теперь ее помощники – это помощники султана.
Пока не забыла, поскорее написала султану в Эдирне о Рустем-паше, приложив к письму локон своих волос. Затем принялась за письмо к Пьетро Аретино.
«Мы доводим до сведения синьора Аретино, – писала она, – что посланец Ваш прибыл в нашу лучезарную столицу и вручил нам Ваше послание, и всевышний свидетель тому, сколько радости и утехи принесло нашему сердцу Ваше пламенное слово. Мы внимательно изучили Ваше письмо и прониклись уважением к Вашим способностям и к Вашему мужеству, за которое Вы так доблестно сражаетесь. Так вот, это воля бога, которой Вы должны покориться и согласиться с его приговором и повелением. Вот поэтому мы написали Вам это дружеское письмо и посылаем его к подножью золотого трона Вашей славы через слугу Вашего, который прибыл к нам с божьей помощью и отправится с божьим покровительством здоровым и невредимым. В конце концов, я не знаю, что Вам еще сказать такое, что составляло бы тайну для Вашего высокого ума. В знак дружбы и для того, чтобы это письмо не оказалось пустым, принесшим Вам душевное беспокойство, я посылаю Вам две пары штанов, расшитых золотом сзади и спереди, и шесть носовых платков из тончайшего шелка, а также полотенце, все в одном свертке.
На этом желаю Вам здоровья и расцвета Вашего необыкновенного таланта.
Покорнейшая слуга Х а с е к и С у л т а н ш а».
Письмо и пакет для Пьетро Аретино отправила с Ибрагимом, смеясь в душе над «секретарем мира» и представляя, как появится он перед своими мессаре в османских шароварах, расшитых золотом в неприличнейших местах. Посмеяться над своей выдумкой ей не с кем было. Вот если бы в самом деле был здесь Рустем-паша, тот бы сказал: «Пускай носит на здоровье. Благочестие таится в шароварах». Этот человек насмехался над всем миром. Платил миру ненавистью за то, что османский эмин еще ребенком затолкал его в переметную суму и привез в Стамбул, бросив на конюшне, среди лошадей, где мальчишка должен был жить или умереть, где он рос, лишенный всего человеческого. Вырос таким разъяренным, что когда его укусил султанский конь, он укусил коня! Казалось, с уважением относился разве лишь к падишаху да к Роксолане, и не за то, что она султанша, а за ее происхождение. Сам предложил султану, что обучит Роксолану верховой езде. Это было еще в то время, когда у нее не было власти, при жизни валиде и Ибрагима. Какой шум поднялся тогда при дворе! Даже великий муфтий заметил султану, что такой поступок султанской жены не согласуется с шариатом. А что ей за дело до их законов? Может, в крови у нее дикая ярость скифов и мужество амазонок? Может, родилась она, чтобы скакать на коне по степям, а не изнывать за деревянными решетками Топкапы, пусть и позолоченными?
Рустем тогда сказал: «Обычай всех преступников – не спрашивать человека о будущем и никогда не обращать внимания на прошлое. А что такое человек без прошлого? Ободранный и голый, будто нищий возле мечети».
Он должен был приехать и обучить Михримах верховой езде. От общения с такими людьми, как Рустем, ощутимее становится сама суть жизни. Как она могла забыть о нем, как могла?
Рустем
Рустем будто не привык к тому, что о нем всегда забывали. С кем был, те помнили, ибо ненавидели. Исчезал с глаз – выбрасывали из памяти. С ненавистью поступали точно так же, как и с любовью. С той лишь разницей, что одну выбрасывают из памяти, а другую – из сердца. Далекий боснийский род Опуковичей, из которого он происходил, наверное, просто забыл о глазастом пятилетнем мальчике, которого тридцать лет назад схватил султанский эмин, вырвав из рук несчастной матери. Да если кто и помнит о нем, так разве лишь родная мать Ивица. Если не умерла от горя. А так один на свете, как месяц в небе.
Наверное, ему повезло, что бросили его тогда в конюшню. Впоследствии он даже в воспоминаниях не хотел употреблять грубое слово «брошен», заменив его почетным «определен».
Там, среди крепких запахов султанской конюшни, среди фырканья коней и ругани старших конюших, проходило его детство и, кажется, должна была пройти и вся его жизнь. Постепенно он привык к теплому тошнотворному дыханию конюшни. Лишенный свободы и желаний, пропитанный собственным и конским потом, прикованный к этим четвероногим разномастным созданиям, подчиненный их норову. Конюшня угнетала, не давая никогда передышки, но одновременно и спасала от угрожающей власти огромного мира, который лежал за ее кирпичными порогами, отпугивая боснийского мальчугана своей непостижимостью и жестокостью. В конюшне только ты и кони, и ты словно бы ценнее остальных людей благодаря дикой силе коней, и ничего людского для тебя не осталось. Конюшня налагала свои обязанности, но одновременно освобождала от всего, что человека преследовало, раздражало и мучило. Кони были всегда только конями, в то время как люди, как известно, становятся всем на свете и никогда не знаешь, чего от них ждать.
Маленький Рустем (так назвали его, отняв отцовскую веру и материнское имя Драган), внешне неуклюжий, мешковатый, как все боснийские мальчуганы, возле коней словно бы перерождался, становился юрким, умелым, никто на конюшне не мог с ним сравняться, и кони, кажется, почувствовали это его умение, а султан Сулейман, который, вспоминая свою молодость, иногда приходил на конюшню ковать коней, хвалясь, что зарабатывает себе на хлеб, заметил и выделил Рустема, и вскоре тот был определен (теперь уже в самом деле определен) для присмотра за султанским вороным конем. И уже никто так не умел тогда угодить Сулейману, никто не умел так вычистить и оседлать султанского коня и так подвести его к повелителю, как этот хмурый босниец, и Рустема возненавидела конюшня, затем, возненавидел султанский двор, ненависть, как огонь по сухой траве, перекинулась на войско, чуть ли не на весь видимый мир, потому что мир никогда не прощает успеха.
На первых порах Рустем ничего не замечал. Жил среди коней, следил за тем, чтобы они были вовремя расседланы, вычищены, вытерты до блеска, имели увлажненный овес в желобах и свежее сено, выводил вместе с другими своими товарищами коней на прогулку, а по ночам, когда никто не видел, гоняли их, чтобы не застаивались. Кони боялись темноты, раздували животы под подпругами, мелко дрожали, прядали ушами, щерили большие желтые зубы, переступали с ноги на ногу, пугливо всхрапывали. Когда же вырывались из конюшенной духоты, громко и радостно ржали и несли своих всадников в темноту, в безбрежный простор, а те сидели на конях, настороженные, чуткие, дикие от воли, уже и забыв, когда были людьми (потому что оставались ими лишь во сне), и казалось им, что жизнь – это только вот такая неистовая скачка на коне, все остальное – надоедливые обязанности, скука и никчемность. Кони были послушными, верными, они мчались в безвесть в темноте и в лунном сиянии, резкий ветер бил в лицо всадникам, и ветер этот словно бы тоже имел масть этих коней – вороной, как крыло ночной птицы, желтый, как лисий хвост, горячий и смердящий. Конские копыта били о землю глухо и понуро, под такой перестук копыт эти кони будут мчать своих всадников и в бездну. Рустему часто слышался этот перестук даже сквозь сон, но он не боялся, не просыпался, облитый холодным потом, продолжал спать, а если и пробуждался, то лишь для того, чтобы навести порядок в конюшне. Иногда кони неизвестно отчего пугались ночью в своих стойлах, и тогда угомонить их можно было только нечеловеческим криком, бросившись бесстрашно к ним, нанося во все стороны удары с жестокостью, которая царила лишь среди людей. Кони мгновенно затихали и уже не тревожились.
Рустем лучше всех в султанской конюшне мог угомонить разъяренных коней и проявлял при этом столько жестокости, что его невольно остерегались все остальные конюшие, хотя никто из них отнюдь не принадлежал к ангелам – были это люди черствые, злобные, ненавидящие. Среди этих одиноких молчаливых людей Рустем рос еще более одиноким и молчаливым, чем они. Высокий, понурый, кривоногий, с каким-то застывшим лицом, скрытым в жестких черных зарослях, этот человек пользовался таким всеобщим презрением и нелюбовью, что благосклонность к нему султана никто не мог ни истолковать, ни просто понять. Рустем видел, какой ненавистью окружен, но не заискивал ни перед кем, не боялся враждебности окружающего мира. В его непокорной боснийской голове родилась мысль не только отомстить этому миру, но даже уничтожать его всеми доступными ему средствами. Но чем он мог отомстить? Презрением, которое мог выражать, возвысившись над всеми благодаря непостижимой благосклонности Сулеймана? Но достаточно ли молчаливого презрения, когда вокруг торжествует жестокость? К тому же благосклонность и милость падишаха могут пройти так же неожиданно и непостижимо, как и родились, – и тогда ты останешься беспомощным, отданным на расправу и съедение, бессильным и безоружным. Человек в этом мире должен иметь свое оружие. Как хищник – клыки и когти, как змея – яд, как бог – громы и молнии, как женщина – красоту и привлекательность. Не надо думать, что Рустем пришел к этому выводу сознательно. Сопротивление рождалось в нем словно бы само по себе, вызванное самой жизнью, неволей и недолей, а в особенности же окружающей жестокостью. Точно так же, как бесстрашно бросался он навстречу ошалевшим коням, стал Рустем ввязываться в людскую речь, бросая туда изредка злые насмешливые слова, едкую брань, издевательские восклицания. Вскоре ощутил в себе настоящий дар брани. Он бранился почти с гениальной грубостью. Те, кого он ругал, не могли ему этого простить и возненавидели Рустема еще больше, а он разгорался от этого еще сильнее, сыпал свою брань неутомимо и щедро, вызывая восторг у посторонних слушателей и ненависть у тех, кого ругал.
– Аллах против всех, и я тоже против всех. А все против меня, говорил Рустем.
Он был одинок, как аллах.
Быть может, это почувствовал султан Сулейман, который, собственно, тоже был безнадежно одинок на этом свете, и возвысил Рустема, сделав его со временем начальником султанских конюшен – имрахором. Кажется, было только трое людей в безграничной империи, с которыми падишах любил разговаривать: любимая жена его Хасеки, всемогущий Ибрагим и этот хмурый босниец, пропитанный острыми запахами конского пота и конской мочи. Султану нравились мрачный юмор Рустема и его беспощадный язык. Сам принадлежал к людям мрачным, но вынужден был эту мрачность сочетать с величием, ибо этого требовало его положение. Потому охотно слушал человека, не скованного ни долгом, ни положением, человека если и не свободного до конца, зато своевольного. Тридцатилетним Рустем уже имел самое высокое в империи звание паши, хотя не отличился ни в битвах, ни в чем-нибудь другом, а умел только присматривать за конями, седлать их, скакать на них и жить с ними.
Ибрагим, который ревниво убирал всех, кто пытался занять хотя бы малейшее место в сердце султана, оставался бессильным лишь перед двумя: перед Роксоланой, чары которой превышали его хитрость, и перед Рустемом, может, единственным человеком в империи, который говорил все, что думает, и просто убивал своими словами. Про Ибрагима, когда тот стал всемогущим великим визирем, а потом уже и сам себя называл вторым султаном, безжалостно уничтожая своих противников, Рустем сказал: «Если бы сам аллах пришел на землю, то и ему Ибрагим велел бы набросить на шею черный шнурок».
Ибрагим отплатил имрахору, отправившись в поход против персидского шаха. Когда зимовал в Халебе, прислал Рустему в Стамбул фирман, согласно которому Рустему выделялся санджак Диярбакыр, на самом краю империи, возле кызылбашей. Высоченные горы, вечные снега, пустынность, стремительные реки, мечущиеся по равнине, изменяя свои русла, дикие племена, которые никогда не успокаивались. Но раз тебя назвали пашой, поезжай править. Рустем попросил султана, чтобы его оставили в Стамбуле при конюшне, но Сулейман не захотел вмешиваться в действия своего всемогущего любимца. «Вот приедет Ибрагим из похода, тогда скажу, чтобы вернул тебя обратно», – сказал ему султан.
Да, наверное, забыл, а может, и сказал, но Ибрагим вскоре был убит, и некому было выполнять повеление султана, – так Рустем остался в Диярбакыре. Знал, что при дворе целые толпы прихвостней, продраться сквозь которых, чтобы попасть к султану, нечего и думать. Хотя теперь, как санджакбег, Рустем вынужден был иметь дело с людьми, но все равно не мог избавиться от ощущения одиночества, о котором забывал лишь тогда, когда оставался с конями, когда шел на конюшню, где было чисто, как в мечети, а тяжелый запах конской мочи и навоза словно бы отгораживал тебя от суеты и скуки мира.
Снова, как и когда-то, любил Рустем (теперь уже паша с пышным сопровождением) ездить верхом на коне по ночам, скакать по бездорожью, под чужими звездами, неизвестно куда и неизвестно зачем.
Одинокий, как чужая звезда на вечернем небе.
На всю жизнь запомнил последнюю свою ночь в Диярбакыре. Как скакал вечером на коне, а между деревьями гнался за ним узенький, будто ниточка, золотой серпик молодого месяца, скользил по небу неслышно, таинственно, не отставал и не обгонял, но вот дорога сделала поворот, и месяц оказался далеко впереди, и теперь уже он убегал, а Рустем догонял его и не мог догнать. Потом дорога внезапно выскочила на темную округлую вершину, всю в высоких деревьях, и месяц упал вниз и теперь проскальзывал между стволами, чуть ли не у корней, но тут дорога снова пошла в долину (Рустем почувствовал это, сползая под тяжестью собственного тела на переднюю луку седла), конь нес всадника вниз, ниже и ниже, земля под копытами уже не издавала полного звука, как на вершине, а издавала мягкий, приглушенный топот, копыта не стучали, а словно бы ударяли по воде, деревья расступались шире и шире, внизу раскинулась безбрежная голубовато-тусклая равнина и над нею огромное, такое же голубовато-тусклое небо, и где-то на страшной высоте, над самой головой Рустема, висел серпик молодого месяца. Теперь месяц висел неподвижно, – как ни гнал Рустем своего коня, далекое мертвое светило не приближалось, было недостижимым, как судьба.
Рустем придержал коня, пустил его шагом, долго так ехал, как человек, которому некуда спешить. И тут среди ночи, на незнакомой дороге догнал его султанский гонец из Стамбула и вручил фирман от самого падишаха. Гонец с девятью охранниками должен был скакать из Стамбула днем и ночью, делая лишь необходимые передышки в караван-сараях и ханах, чтобы вручить султанский фирман паше там, где и когда его найдет, и фирман должен быть прочитан немедленно, и точно так же немедленно должно было выполняться повеление падишаха.
Чауши присвечивали Рустему зажженными сухими ветками, пока тот ломал печати на драгоценном послании и, громко дыша, медленно читал фирман. Султан вызывал его в столицу, жалуя ему высокое звание визиря, вводя в свой диван и повелевая, бросив все, прибыть как можно скорее к подножию его трона.
Лучина погасла, и никто не видел выражения лица хмурого паши после прочтения фирмана. Рустем вздохнул, подумал про себя: – «Назовут визирем все равно что дадут змею в руки: удержать не сможешь, ибо скользкая, а выпустишь – ужалит». Но смолчал, положил в знак покорности фирман себе на голову, затем поцеловал султанскую тогру, крикнул своим охранникам почти оживленно:
– На Стамбул!
С ненавистью вспоминал потерянные на краю земли несколько лет своей жизни. Лишь теперь открылось, что для его беспощадного ума нет надлежащей поживы там, где одни подчиненные, где все его слова воспринимаются с рабской покорностью. Земля и люди были здесь в его нераздельной власти, впервые в жизни имел под своим началом не одних только коней, но, как ни странно, это не приносило никакой радости, тоска заполняла все дни Рустема, тоска непостижимая и беспричинная, и лишь теперь, прочтя султанский фирман, которым его вызывали в Стамбул, понял: рожден, чтобы насмехаться не над теми, кто ниже, досаждать не мелким и бессильным, а только силе самой великой, самой грозной. Там – настоящая жизнь, потому что там опасность, игра с огнем, и даже если погибнешь из-за своего несдержанного языка, то и тогда это будет радостнее, чем прозябание здесь, у черта за пазухой, ибо погибнешь не окончательно, не безнадежно, останется после тебя память, останутся слова – злые, правдивые, неповторимые.
И самая ужасная судьба может обернуться неожиданным торжеством. Рустем возвращался в Стамбул, охваченный мрачной гордостью. Вспомнили! О нем вспомнили! Коню за все его страдания и терпеливость в походах бросают охапку сена, а человеку что? Коню – сено, а человеку – что?
Он отправился в Стамбул не мешкая, без сожаления и воспоминаний покинул свой санджак, не слезал с коня так долго, что измучились даже привычные к переходам султанские гонцы, а Рустем смеялся: «Кого там за что делают пашами, а меня сделали за то, что люблю на конях ездить!»
В Конье его ждал султанский подарок – породистый конь в драгоценной сбруе и перо с бриллиантом на тюрбан.
– Рая без моего султана я не знаю! – сказал Рустем, но лицо у него при этом было таким мрачным, что никто ему не поверил.
В огромном караван-сарае Султан-хан за Коньей Рустема встретил большой конный отряд, посланный Сулейманом, потому что султанский визирь должен был скакать не в одиночестве, а с войском.
Рустем понял, что его испытывают на расстоянии, еще и не подпуская к столице и к подножию трона. Вынужден был прикусить свой злой язык и провозглашать слова, вовсе не присущие ему.
– Да продлит аллах тень на земле нашего великого султана Сулеймана, – обращаясь к всадникам, пробормотал Рустем. – Восемь букв его имени – будто кровавые звезды, посылающие свои лучи до самых дальних уголков вселенной.
Легче было бы проскакать, не слезая с коня, месяц, а то и три, чем такое сказать, но другого выхода не было. «Вот засяду в султанском диване, – мрачно думал Рустем, – тогда уж скажу им всем. А пока туда пробираешься, нужно наступать себе на хвост. Переходя через мост, и медведя дядей назовешь, а свинью теткой».
Он гнал и гнал коня, не давая передышки своему визирскому войску, ехал через Илгын, Акшехир, Чай, Кютахью, подавляющее большинство караван-сараев миновал не останавливаясь, подтрунивая над теми, кто жадным глазом посматривал на прибежища для путников:
– Натыкано здесь этих караван-сараев, будто грехов людских. Но это все для верблюдов, а не для благородных коней!
Еще раз выехали навстречу ему султанские послы с дарами. Султан жалует с пречистого и честного своего тела шаровары непорочности, халат доблестный и футуввет-наме – грамоту на власть. В знак благодарности Рустем поцеловал копыто коня султанского посланца.
Измучился сам, измучил людей и коней, прискакал в Стамбул в надежде, что его сразу же примет сам султан и торжественно введет в диван; вместо этого ему велено было ждать в том же самом доме, который занимал еще в бытность свою имрахором, а потом появился бывший янычар Гасан-ага и повел Рустема к султанше Роксолане.