Вопросы согласия играли центральную роль в этих тревогах и интересах, а потому его заметки о гегемонии вернулись к ее классическому семантическому полю. Однако Грамши остался революционером Третьего Интернационала и, несмотря на тупики истории, никогда не отказывался от своего убеждения в том, что, если хочешь глубже понять гегемонию, принуждение нельзя отделять от согласия, а культурное превосходство от способности к репрессии. В его трудах полно терминов, имеющих военные корни, – «позиционная война», «маневренная война», «подпольная война», – которые понимаются то метафорически, то буквально. «Всякая политическая борьба всегда имеет в качестве своей первоосновы военную борьбу», – писал он[21 - Здесь он рассматривает антиколониальные виды борьбы с британским правлением в Индии и Ирландии, начиная с бойкотов и забастовок и заканчивая вооруженными нападениями и партизанскими операциями [212: 192]. Более подробное обсуждение этих стратегических аспектов его мысли см. в моей работе [1].]. Гегемония оставалась многозначной: немыслимой без согласия, неисполнимой без силы. Он умер в Риме в апреле 1937 года, когда у движения, к которому он принадлежал, не было ни того, ни другого.
3. Между мировыми войнами
I
Спустя несколько месяцев в Германии была создана полновесная теория гегемонии. Автором опубликованной в конце 1938 года, сразу после аннексии Гитлером Судетской области, «Гегемонии. Книги о ведущих государствах» стал один из самых видных немецких юристов Генрих Трипель. На шестистах страницах, не позволяющих усомниться в эрудированности автора, последний объединяет юридические, социологические и исторические исследования своего предмета, рассматривая его на материале трех тысячелетий и множестве примеров, начиная с древней Палестины и Китая и заканчивая Третьим рейхом. Ни одной сопоставимой по охвату и компетентности работы впоследствии так и не было создано. Трипель, теоретик права, хорошо известный своей дуалистической теорией, проводил четкое различие между принципами национальной и международной юриспруденций, а в политическом плане был антиподом Грамши – лояльным монархистом во времена Второго рейха, ярым патриотом в 1914 году, сторонником консервативных правых при Веймарской республике. В 1933 году он приветствовал захват Гитлером власти, назвав его «правовой революцией».
Большевистская концепция гегемонии была сосредоточена на отношениях между классами в пределах одного государства. Грамши, подхвативший и расширивший это понятие, сохранил такой взгляд на вещи. Трипель, который не знал ни о большевистской концепции, ни о Грамши, рассматривал гегемонию, на что и указывает подзаголовок его книги, в качестве основного феномена межгосударственных отношений. Между его интеллектуальной схемой и сюжетами «Тюремных тетрадей» есть, однако, некоторые параллели. Трипель объяснял, что поводом для его размышлений о гегемонии стала роль, которую Пруссия сыграла в объединении Германии, – точно так же, как роль, сыгранная Пьемонтом в объединении Италии, выступала для Грамши образцом гегемонии. Во многом сближаясь с Грамши, Трипель выстроил понятие гегемонии на противопоставлении господству (Herrschaft): первая представлена властью, осуществляемой по согласию, а второе – властью, осуществляемой силой. Точно так же Трипель, подобно Грамши, подчеркивал культурное лидерство, предполагаемое любой гегемонией, как и то, что обычно она заставляет тех, кто этой гегемонии подчинен, вырабатывать определенные формы подражания [184: 2, 127, 13]. Трипель даже расширил это понятие на внутригосударственные отношения между различными группами или индивидами разных групп, чем навлек на себя критику Карла Шмитта, который вообще-то восхищался его работами [165: 518][22 - Шмитт в этом тексте упрекает Трипеля за психологизацию понятия гегемонии.]. Однако границу он провел на уровне классов. Не может быть гегемонии одного класса над другим, поскольку, если не считать чисто функциональной взаимосвязи, отношения между классами не могут не быть зоной враждебности, то есть в конечном счете борьбы между ними [184: 91–92].
В историческом плане носителями гегемонии были государства. Какова же их природа? «Сущность государства – это, попросту говоря, власть». Что это значит для отношений между государствами? «Каждое сильное и здоровое государство будет стремиться к власти над другими государствами, будь то в грубой форме подчинения соседа или же в более утонченной форме расширения своего влияния на него». Гегемония представлялась у него «особенно сильной формой влияния» или, говоря точнее, формой власти, промежуточной между господством (Herrschaft) и влиянием (Einfluss) [184: 131, 140]. Она, выходит, является признанным лидерством, на которое согласились ведомые. Для подтверждения этой характеристики гегемонии Трипель особое внимание уделил Древней Греции – на античный мир приходится более половины его эмпирического материала, – начав свое описание гегемонии с пространной критики Шефера, который, по его мнению, неверно интерпретировал hegemonia в качестве преимущественно военного по своей природе феномена, а не консенсуально-политического [184: 341–342][23 - Здесь он порицает Шефера помимо прочего за молчаливое согласие со шмиттовской концепцией политического, отвергаемой Трипелем. Шеферу было несложно предоставить со всей вежливостью дополнительные доказательства того, что в Греции гегемония соответствовала его описанию, являясь военным командованием союзом городов, превращающимся затем в более общее господство. См. его уважительную, но критическую в этом отношении рецензию на книгу Трипеля [205: 370, 380–383].].
Выбор греческих примеров как парадигмы для сюжета Трипеля привел к трем следствиям в его общей конструкции. Во-первых, союз – Bund – какого бы рода он ни был и как бы ни был создан, – стал предпочтительным эвристическим образцом, а может быть, и негласным условием выявления любой гегемонии; во?вторых, такой выбор привел к тезису о том, что гегемония может существовать только в том случае, если рассматриваемые государства относятся к одному типу; наконец, и это не менее важно, он указывал на то, что гегемония может возникать только тогда, когда есть внешняя угроза (архетипическим примером оказывается Персия), способная вызвать добровольное объединение рассматриваемых государств, ведущего и ведомых. В результате общая линия повествования уклонилась в сторону аномалий, отдалившись от плоскости межгосударственных отношений, как они понимаются в нормальном случае. Предложенная Трипелем трактовка Рима, в значительной мере опирающаяся на Моммзена и ограничивающаяся Республикой, не могла оказаться слишком удачной, поскольку он приходит к выводу, что расширение Рима «после первоначальной неопределенности» предполагало не гегемонию, а «влечение к господству» [184: 484]. В Средние века гегемония фигурирует только на уровне внутреннего построения государства в англосаксонской Англии, Франции Капетингов, Германии Гогенштауфенов и России Рюриков. В Новое время внимание мимоходом уделяется лишь роли Голландии в Соединенных провинциях и наполеоновской Франции в Швейцарии и Рейнском союзе, а кульминация истории приходится на гегемонию Пруссии в создании единой Германии.
Из этого обзора исключаются все великие державы Европы, сменявшие друг друга. Подзаголовок книги Трипеля – «Книга о ведущих государствах» – не соответствовал содержанию. Испания, возможно, стремилась к гегемонии на континенте в XVI веке, а Франция – в XVII, однако они не сопротивлялись другим державам, а были, напротив, угрозой им, как Персия во времена Ксеркса или Дария, а потому обладали всего лишь «преимуществом» (Vormacht), не имея собственных последователей, а их претензии на господствующее положение были подорваны не чем иным, как реактивным воздействием европейского баланса сил, в те времена дирижируемого, но не управляемого Англией. Поскольку никогда не было долговременной внеевропейской угрозы, в Европе никогда не могло быть и гегемона. Также, вопреки Доктрине Монро, нельзя сказать, что США обладают реальной гегемонией в Латинской Америке, поскольку державы Старого Света давно не представляют никакой опасности для Нового Света. Еще сложнее было вообразить себе какую-то глобальную гегемонию – против кого могла бы объединиться планета в целом? Что касается империализма, его нельзя смешивать с гегемонией. Конечно, он временами мог приводить к гегемонии, если завоеванное общество соглашалось с выгодами внешнего правления, и неверно думать, будто империализм всегда требовал военных действий или применения насилия: британское непрямое правление или же американская долларовая дипломатия доказали обратное. Но империя и гегемония – разные явления: гегемония опирается на добровольное подчинение[24 - Это был еще один момент, из-за которого Шмитт раскритиковал Трипеля [165: 513–514]. По Шмитту, «империализм всегда означает еще и гегемонию», которая в Новое время получает характерное применение в практиках вмешательства, образцовой санкцией которого стала Доктрина Монро, а основными примерами— американские экспедиции на Карибы и в Центральную Америку, а также акции британцев в Египте и французов в Малой Антанте вместе с их оправданиями [166: 169–174 и далее].].
За теоретическим эффектом книги Трипеля, которая сняла с гегемонии обвинение в насильственном характере, скрываются две взаимосвязанные политические задачи. Первая состояла в том, чтобы отполировать щит Пруссии. Кульминацией повествования становится гимн «смелому» поведению Пруссии, объединившей Германию и посрамившей тем самым Трейчке, – мирному и консенсуальному внутри страны, корректному по отношению к общим внешним врагам. Пруссия, по его словам, «возвышается над всеми гегемониями в истории», «синтезирует противоположности в высшее единство», «одновременно косвенное и прямое, фактическое и правовое, фрагментарное и полное, корыстное и альтруистическое, плюральное и федеральное» и т. д. [184: 565, 553]. Второй мотив состоял в опровержении клеветы на Второй рейх, которая изображала его, неверно используя сам термин «гегемония», в качестве державы, правящей гегемонической системой в Европе, что было главным пунктом пропаганды Антанты в Первую мировую, попавшим даже в «Историю Европы в XIX веке». Короче, автора во всех иных отношениях вполне просвещенного. Какие, собственно, сторонники имелись у императорской Германии в те годы? У Трипеля были все причины не забыть это время. Во время Первой мировой он был одним из наиболее горячих сторонников аннексии, продолжавших требовать присоединения территорий на востоке даже в 1918 году, когда другие, поначалу выступавшие не менее патриотично, давно уже призывали к миру без изменения границ.
Однако опровергнуть связи гегемонии с силой было не так-то просто. Излагая свою теоретическую таксономию, Трипель был вынужден признать, что границы между гегемонией и господством порой стираются. Моммзен ошибся, когда сказал, что чистая гегемония не могла бы сохраниться, однако, если говорить об истории, гегемония действительно часто становилась «поглощающей», заканчиваясь господством [184: 145–146]. На самом деле и его собственная конструкция не смогла избежать возвращения вытесненного. Ведь «сильнейшим средством гегемонического влияния» на другое государство является вмешательство в его дела – в том числе «„вооруженная“ интервенция, применяемая, к примеру, для того, чтобы подавить восстание», с которым местные правители сами не справились. Примером может быть австрийская интервенция в Италии во времена Реставрации, которая была узаконена протоколом Троппаусского конгресса. Еще один пример – американская интервенция на Карибах и в Центральной Америке. Подобные меры могут быть как временными, так и постоянными, однако и в том, и в другом случае они были в равной мере выражением гегемонии, что показала американская военная оккупация Никарагуа в 1920-х [184: 237–240][25 - Американский рецензент книги Трипеля, в остальном восхищающийся ею, не мог сдержать досады, вызванной этим выпадом: «Он доходит до того, что рассматривает вооруженную интервенцию в качестве одной из форм, в которых может найти выражение „подлинная гегемония“! У нас есть все основания спросить, как такого рода „руководство“ отличается от brutum factum властного отношения, основанного на чистой силе» [79: 601]. Автор этих строк, эмигрант Джон (первоначально— Ганс) Херц станет после войны важным американским теоретиком международных отношений реалистического направления. О книге Трипеля как выдающемся исследовании гегемонии он вспомнит двадцать лет спустя [80: 114].]. Соответственно, Трипель – консервативный националист, но не нацист – закончил книгу похвалой фюреру как государственному деятелю, который, аннексировав Австрию и Судетскую область, осуществил наконец давнюю мечту о действительно едином государстве, проникнутом духом Пруссии.
Следовательно, теоретизация гегемонии у Трипеля страдала от той же неустойчивости, что и у Грамши, хотя и по-своему, поскольку отправлялась от антитетической точки зрения. В обоих случаях результат отклонялся от намерения, пусть и в двух противоположных направлениях: к незаметному стиранию принуждения в текстах итальянца и к непреднамеренному возвращению к нему в трактате немца. Этот контраст был связан с таксономиями обоих. По Трипелю, гегемония является типом власти, располагающимся между «господством» и «влиянием» – гегемония сильнее влияния, но слабее господства. Тогда как, по Грамши, гегемония – более сильная и устойчивая форма власти, чем господство. Это различие не было случайным. У него была структурная причина, отражавшая первичную фокусировку двух этих мыслителей – межклассовые отношения в рамках государства в случае Грамши и межгосударственные отношения у Трипеля. В немецкой традиции, которая объединяла Трипеля со Шмиттом и которая после Второй мировой войны была унаследована ведущими юристами Германии, представлялось вполне очевидным то, что исторически сила в межгосударственных отношениях всегда важнее согласия. Действительно, как отметил Трипель, на международном уровне всегда есть искушение или тенденция, заставляющая любую гегемонию развиваться, превращаясь в господство как максимальную форму власти.
Он, однако, забыл отметить, что причиной тому было внутреннее различие между национальной и международной гегемонией. Внутренняя гегемония – это система, в которой один класс или социальный блок правит другими. Однако в международной системе, сложившейся в Европе раннего Нового времени, ни одно государство не правило в этом смысле другим. Это исключалось самим определением территориального суверенитета. Конечно, принуждение всегда сохранялось в качестве угрозы, поскольку мир, по словам Гоббса, был всего лишь приостановкой войны; однако такое принуждение не было, да и не могло быть институционализировано так, как в репрессивном аппарате государства в рамках его внутренней юрисдикции. В то же время согласие обычно оказывалось по самой своей сущности гораздо более слабым элементом системы, будучи поиском всего лишь преимущества или влияния. Следовательно, гегемонии как сочетания принуждения и согласия всегда было намного сложнее достичь на международном уровне, где она оказывалась более неопределенной и метафорической, даже когда достигалась, чем на внутреннем.
II
Трипель был прав, когда жаловался на то, что за пределами Германии, где он получил образование, его формальное определение гегемонии не закрепилось, как и в том, что получившие распространение альтернативы имели определенный политический прицел. В период с Франко-прусской войны и до Версальского договора, а также после него «гегемония» получила хождение в том смысле, против которого Трипель выступал: как преобладание одного государства над всеми остальными, разрушающее любой баланс сил между ними, каковое разрушение было традиционным пугалом европейской дипломатии, впервые формализованном в Утрехте. В этом смысле «гегемония» с самого начала метила в Германию, а разглагольствовали о ней державы, которые потом образуют Антанту как союз против Германии. Ирония в том, что самой первой работой, в которой обрисовывались перспективы прусской гегемонии в Европе и которая вышла еще до конца 1871 года, была русская похвала ей. Поражение Франции и падение Наполеона III были не только причиной для удовлетворения – как отмщение французам за их роль в Крымской войне, но и, вопреки страхам многих соотечественников, благоприятным сдвигом в геополитической позиции России, который приблизил ее к центру Европы, смещавшемуся теперь из Парижа в Берлин [206][26 - Германия могла господствовать в Европе, не нанося ущерба России, поскольку последняя была одновременно европейской и азиатской державой, в отличие от Германии. Вместе они могли спланировать раздел Австрийской империи [206: V–VII, 350–351, 362–363]. Автор, преподававший в Киеве, был географом и историком, защитником староверов и писателем-энциклопедистом.]. Этот оптимистический взгляд просуществовал недолго. Во Франции, естественно, никаких колебаний не было: новая Германия с самого начала виделась угрозой. Накануне Франко-Прусской войны одна критическая работа о прусской гегемонии, написанная бывшим саксонским офицером, уже продавалась в Париже [2][27 - Вторая часть заголовка книги – «верное поражение Южной Германии в случае войны Франции и Германии»– в скором времени сбылась.]. Англия реагировала медленнее, но через какое-то время ключевое слово «гегемония» все же проникло в знаменитый меморандум Эйра Кроу. Второй рейх, чье поведение по отношению к Британии с 1890 года можно было «со всей вежливостью» приравнять к поступкам профессионального шантажиста, похоже, «осознанно стремился к созданию немецкой гегемонии, сначала в Европе, а потом и в мире»[28 - Memorandum on the Present State of British Relations with France and Germany. Foreign Ofifce, 1 January 1907. Кроу, которому было крайне важно сохранить беспристрастность, напомнив проформы ради, что это один из взглядов на намерения Берлина, далее продолжил: «Нет никакого смысла отрицать, что это вполне может быть верной интерпретацией фактов».]. Целиком и полностью одобренный Греем меморандум, предупреждавший о величайшей опасности, связанной с тем, что Германия может попытаться «расчленить Британскую империю и вытеснить ее», не предназначался для широкой публики. Английская дипломатия предпочитала знакомый язык, в котором было больше эвфемизмов. В последние часы перед Первой мировой войной текст в телеграмме Николая II Георгу V от 2 августа 1914 года был изменен британским послом, с готовностью предложившим свои услуги: требование помешать Германии «установить гегемонию над всей Европой» превратилось в просьбу помочь России и Франции «поддержать равновесие сил в Европе»[29 - См. документы, обнародованные советским правительством и вышедшие в редакции Отто Хецша [84: 278–280]. Бьюкенен, английский посол, сообщил в Лондон, что продиктовал итоговый текст телеграммы.].
Когда началась Первая мировая и страны Антанты объединились на поле боя, для обходительности уже не было причин. В 1915 году в Revue des deux mondes вышел довольно типичный обзор. После 1871 года «Европы, строго говоря, больше не было. Возникла гегемония, которая в силу фатального закона всякой гегемонии постепенно становилась орудием тирании и порабощения» – то есть Германия искала уже не «только гегемонии, но и господства, достигаемого поглощением и завоеванием». Но теперь рейх, поддавшись «всевозможным искушениям демона гегемонии», столкнулся со своим заклятым врагом. «Не было более благородного крестового похода, сотворенного логикой событий и избирательным сродством наций и рас, нежели тот, в котором против угроз и планов немецкой гегемонии выстроились старейшая из великих Романских держав, великая Славянская держава и Британская империя с ее союзником Японией – для защиты не только своих интересов, но и свободы Европы и мира, независимости двух несправедливо притесненных народов, подвергнувшихся нападению, а также бесстыдно попранного нейтралитета Бельгии, которая пожертвовала собой для защиты права и чести». Союзники, обладающие «моральным превосходством», объединены «чувством, что они представляют истинные идеалы человечества, что они соль земли» и могут снова дать Европе мир и свободу. «In hoc signo vinces! (Сим победиши!)», – к такому заключению пришел автор [49: 242, 255, 264, 271][30 - Подобная риторика, конечно, была свойственна всем участвовавшим в войне империалистическим державам – таких же примеров полно и в Германии. Отличие лишь в том, что варианты Антанты, пусть и в несколько разбавленном виде, как пристало более прозаичному веку, встречаются в англо-американской литературе и сегодня, во французской – в несколько меньшей степени, редки – в итальянской и отсутствуют в русской.]. Когда война закончилась, вариаций на эту тему стало меньше. Кроче, писавший на рубеже 1930-х, завершил свою «Историю Европы в XIX веке» обширным обсуждением неумолимого стремления Германии к гегемонии как причины Первой мировой войны – будучи сторонником участия в ней Италии, он вряд ли мог предложить что-то другое, – но в то же время он оплакивал увлечение войной и нигилистический активизм, охватившие в тот период едва ли не все европейские страны [30: 324–331, 333–343][31 - Эта комбинация – все культуры были, увы, заражены, но Германия все равно виновна в развязывании войны – станет стандартным тропом либеральной историографии, широко распространенным и по сей день. Хотя книга Кроче была у Грамши к 1932 году в тюрьме, причем Сраффа предлагал ему изложить свои взгляды на нее, в своих обширных заметках о Кроче, составленных в этом году, Грамши не прокомментировал ее заключение, заметив лишь, что, начав с Реставрации, она уклонилась от какого бы то ни было рассмотрения революционного и наполеоновского периода, что немаловажно [59: 1227].].
После Версаля «гегемония» из официального дискурса выветрилась: у победителей не было интереса применять этот термин к самим себе. Но она не исчезла полностью, снова всплыв – обозначая на этот раз, как и можно было предвидеть, благодетельное лидерство, – в утверждениях, которыми пояснялся позитивный смысл договоренностей, заключенных победителями в рамках Лиги Наций. В авторитетном трактате по международному праву, написанном двумя самыми известными столпами либеральной юриспруденции того периода, Лассой Оппенгеймом и Гершом Лаутерпахтом, пояснялось, что «великие державы – это лидеры семьи народов и каждый прогрессивный шаг в правовом устройстве народов в прошлом был результатом их политической гегемонии», которая теперь впервые получила – в Совете Лиги – «правовое обоснование и выражение» [152: 244–245][32 - В соответствии с этой концепцией Доктрина Монро была торжественно включена в статью 21 Договора Лиги. Шмиттовский безжалостный анализ юридической структуры Лиги Наций, доказывающий, что она была начисто лишена связности, см. в его работе [164]. Называние ее «лигой» имело «чисто декоративный смысл, наподобие наименования многих фирм или гостиниц. Честный сторонник мира и взаимопонимания между народами оказался бы в положении благонамеренного европейца на современном курорте, вынужденного остановиться в „Отеле Европа“, а не в „Империале“» [164: 21].]. Этот коллективный авторитет, защищенный от упреков в частном национальном эгоизме, был довольно нечетким, что как раз и требовалось. Англо-американские власти отказывались от какого-либо особого статуса для себя. Корделл Халл заявил, не краснея, что Доктрина Монро «не содержит в себе ни малейшего следа предпосылки или тем более требования гегемонии со стороны США», тогда как Энтони Эден будет заверять, что Атлантическая хартия «исключает всякую идею гегемонии или лидерства в зоне влияния на Востоке или на Западе» [21: 1136, 1129]. Сам термин «гегемония», который послужил задаче, требующей окоротить претензии имперской Германии, теперь можно было отправить на пенсию.
III
У идеологии Антанты, кодифицированной в Лиге, будет длительная загробная жизнь, о чем свидетельствуют современные концепции «международного сообщества». Но она не смогла пережить свое время, не понеся урона. Накануне Второй мировой войны появилась работа, которая станет основополагающей, хотя далеко не все ее примут, для международных отношений как академической дисциплины, до той поры не известной. Ее автор Э. Х. Карр в молодости работал ассистентом британской делегации в Версале, в 1920-х – дипломатом в Риге, а в 1930-х – в отделе Лиги Наций в министерстве иностранных дел. Этот опыт позволил ему приобрести иммунитет к общепризнанным идеям либерализма Прекрасной эпохи, которые он некогда и сам разделял. Его книга «Двадцатилетний кризис» уничтожила иллюзию самой возможности естественной гармонии интересов в международной политике и подорвала морализм держав, охраняющих статус-кво, который превалировал в 1918 году. Карр, охвативший невиданный доселе спектр предметов – экономику, право, философию и политику, в которых он одинаково хорошо разбирался, и пользовавшийся тем, что еще в детстве познакомился со всеми основными языками Европы, предложил альтернативный взгляд на этот период истории, как и на вечные вопросы межгосударственных отношений.
Отправным пунктом для их понимания является традиция реалистической мысли, которая началась с Макиавелли, а развитие получила у Гоббса, Спинозы, Маркса, Ленина, Рассела, вплоть до геополитики Челлена и классовых конструкций Лукача [21: 81–86][33 - Мог ли Карр быть первым англоязычным читателем «Истории и классового сознания» Лукача?]. Их достижением было то, что они не упускали из виду власть, которую всегда нужно рассматривать в трех измерениях: военном, экономическом и идеологическом. В этой оптике реализма международные институты и риторику того времени следовало не разоблачать, но тщательно изучать. Международное право предстало обычаем, а не законодательством. Игра политических сил предшествует всякому праву, соблюдение которого возможно только в том случае, если имеется политическая машинерия для его изменения; точно так же, как договоры на практике имели значение только rebus sic stantibus[34 - Стандартная оговорка в международных договорах – «если обстоятельства остаются без изменения». – Прим. перев.]показательным примером является лицемерие Британии, возмутившейся тем, что Германия нарушила бельгийский нейтралитет, но безмятежно наблюдавшей за такими же нарушениями, когда их совершали союзники[35 - Когда заместитель Эдварда Грея «засомневался, действительно ли Англия или Россия не пошевелят и пальцем», если на это пойдут французские силы, Грей кратко ответил: «Именно так и будет». [21: 235].]. Международная мораль – не просто иллюзия, однако в большинстве своих англо-американских версий она сводилась к удобному способу осаживать критиков статус-кво. Некое международное сообщество действительно существовало, поскольку люди в него верили, однако в силу его структурного неравенства не могло обладать подлинным единством и связностью. Реализм запрещал идеализацию любых атрибутов порядка, заложенного в Версале. Они не отвечают на главную проблему международной политики: как достичь изменений в ее порядке, не прибегая к войне?
Это не означало, что реализм сам может дать достаточный ответ. Ему, как определенному подходу, не хватало не только эмоциональной привлекательности, но и, что более важно, чувства утопического стремления к справедливости, внутренне присущего человеческой природе, не способной примириться с мыслью о том, что кто сильный, тот и прав. В долгосрочной перспективе люди всегда будут восставать против голой власти. Неравенства между государствами нельзя устранить в одночасье. «Любой международный моральный порядок должен основываться на определенной властной гегемонии», даже если «эта гегемония, как и превосходство правящего класса в пределах государства, является вызовом для тех, кто к ней не причастны» и даже если ей придется – как и внутри страны – сделать им определенные послабления [21: 213]. Любое такое господствующее положение в будущем должно будет «в общем и целом приниматься в качестве терпимого и ненавязчивого или, во всяком случае, в качестве предпочтительного по сравнению с любой другой реальной альтернативой». В этом отношении «британская или американская, а не немецкая или японская гегемония в мире» могла бы претендовать на способ правления, больше опирающийся на согласие и меньше – на принуждение, хотя «любое моральное превосходство, которое может этим предполагаться, в основном является продуктом давнего и неоспоримого обладания верховной властью». Ведь «власть доходит до того, что создает мораль, удобную ей самой, а принуждение является плодотворной формой согласия» [21: 217]. И если самой Европе скорее было суждено увидеть pax Americana, а не pax Anglo-Saxonica, ни в Вашингтоне, ни в Лондоне не было никаких признаков желания пожертвовать привилегиями богатства и власти, которые на международном уровне были нужны не меньше, чем на национальном, хотя на первом их намного сложнее представить, поскольку там они лишены элементов общего чувства, свойственного отдельной нации.
4. Послевоенный период
I
После 1945 года «Двадцатилетний кризис» подвергся резкой критике за выраженную в нем поддержку Мюнхенского договора, а Карр вскоре был исключен из британского истеблишмента, от лица которого он писал в военное время колонки для Times, признанные сомнительными в той части, в которой речь шла о России. До конца жизни он оставался аутсайдером[36 - Черчилля привела в бешенство критика Карром британского вмешательства в дела Греции, нацеленного на подавление ведущих сил сопротивления немецкой оккупации еще до завершения войны, поскольку они принадлежали коммунистам и были препятствием на пути восстановления греческой монархии [78: 115–116 и далее]. Когда в 1959 году был сформирован на деньги Фонда Рокфеллера британский Комитет по теории международной политики, прародитель «английской школы», которая все еще господствует в теории международных отношений в той стране, где она, собственно, и возникла, он позаботился исключить Карра из ее рядов.]. С другой стороны, после разгрома нацизма, концепция, которую Трипель стремился разоблачить в качестве полемического злоупотребления со стороны Антанты, вернулась в Германию, когда победившие союзники о ней говорить перестали. Два историка составили дуэт, выдвинув термин «гегемония». Первый из них, Людвиг Дехийо, потомок состоятельной семьи ученых из Восточной Пруссии, был ветераном Первой мировой, удостоенным множества наград. При Веймарской республике он работал архивистом, а при Третьем рейхе, поскольку его заклеймили за сомнительное родство – его еврейская бабушка была выдающимся филологом-классиком, – не мог публиковаться. После войны его наставник Мейнеке сделал Дехийо редактором Historische Zeitschrift («Исторического журнала»), ведущего профессионального журнала историков, когда его возродили в 1948 году. В том же году он опубликовал работу, которая его прославила – «Равновесие или гегемония» (Gleichgewicht oder Hegemonie).
Дехийо начал книгу с того, что указал на своего прямого предшественника – Ранке и его работы о великих державах Европы, многообразие которых тот представил в качестве источника энергии европейской истории и фактора культурной креативности. Но хотя это наследие было для Дехийо очень важным, он утверждал, что оно страдало двумя ограничениями. Ранке работал главным образом с континентальными государствами Старого Света, не уделяя большого внимания тому особому значению, которое заморская экспансия Европы могла иметь для борьбы этих государств; в то же время он слишком уж оптимистично полагал, что потрясение, связанное с Французской революцией, было преодолено вызванным ею национальным пробуждением и последующим приспособлением к национальным движениям в неоднородном, но стабильном мире, возникшем вследствие Венского договора. Ранке недооценивал значение глобальной арены, на которой все больше разыгрывались внутренние споры Европы, а также гомогенизирующей динамики социально-экономической и технологической цивилизации, начавшей развиваться со времен Французской революции и по своей природе враждебной дифференцированным культурам, которые он столь высоко ставил. Дехийо попытается исправить эти недостатки [32: 10–14 и далее].
Начиная с Ренессанса лейтмотив европейской политической истории определялся претензиями ведущих государств – желающих уничтожить баланс сил, благодаря которому на континенте сохранялось разнообразие, – на гегемонию, которая бы подчинила себе этот баланс. Правители из дома Габсбургов Карл V и Филипп II, за которыми последовали Людовик XIV и Наполеон, – каждый из них становился воплощением этого влечения и каждый опирался на ту или иную часть континентальной Западной Европы. К счастью, в каждом из этих случаев такие амбиции были попраны противодействующей силой фланговых держав, расположенных на окраинах европейского континента: Османской Турции во времена обоих правителей-Габсбургов, морской Голландии и Англии во время Филиппа II и Людовика XIV, Англии и России – при Наполеоне. После 1815 года мир в Европе поддерживался согласием держав, собравшихся в Вене. Однако начиная с этого момента мировая сцена международной политики, которая представлялась уже не задником европейского просцениума, а ареной, на которой Британия выступала повелительницей морской империи, приобретала все большее значение, и в то же самое время промышленная революция неимоверно усилила нивелирующие силы механической цивилизации. За счет быстрых побед и локальных войн с Австрией и Францией Бисмарк превратил недавно объединенную Германию в ведущую континентальную державу. Действуя, однако, осторожно и осмотрительно, он воздерживался от любых попыток добиться гегемонии, играя вместо этого роль европейского посредника и балансера.
Но его преемники, решившие бросить вызов британскому превосходству на море, забыли о всякой осторожности и затянули в 1914 году Германию – не понимая даже, что они творят, – в новый гегемонический конфликт, в котором центральная держава снова стала жертвой фланговых государств, и на этот раз не одного, а двух крупнейших морских государств, поскольку США присоединились к Британии, чтобы сокрушить Германию. Наконец, в последней гегемонической войне, начатой Германией с полным и бескомпромиссным пониманием того, что она делает, Гитлер прошелся по всему континенту от Пиренеев до Буга, пока его тоже не раздавила коалиция фланговых держав: Англии и Америки на море, России на суше. В обеих мировых войнах проявилась немецкая слепота, не позволяющая увидеть значение власти на море, не только в военном смысле, но также в политическом и культурном [32: 200][37 - Намного более подробно о том же см. [33: 49–54].]. Однако Третий рейх не был простым повторением Второго. Дезориентированные массы, взбудораженные демоническим вождем, были продуктом неумолимой поступи механизированной цивилизации, и именно они запустили катастрофу, которая, охватив в равной мере Германию, Францию и Англию, положила конец независимой истории Европы. Теперь континент был разделен, а мир – расколот на американское и русское владения. Возможно, это было попросту прелюдией к окончательному безжалостному объединению планеты[38 - Борьба за гегемонию и прогресс технической цивилизации, хотя в явном виде они и не были соотнесены друг с другом, образовали, с точки зрения Дехийо, взаимосвязанный процесс, поскольку логика обоих, неявно предполагаемая выражением hegemoniale Einheitstendenz («гегемоническая тенденция к единству»), обнаруживаемым в самом начале его книги, заключается в уничтожении многообразия [32: 39].].
У Дехийо, чья работа отличается высоким литературным стилем и содержит немало поразительных наблюдений, главный предмет остался странным образом неопределенным. Чем, собственно, была гегемония, за которую и против которой государства боролись друг с другом? Дехийо нигде не дает ей определения. По большей части она фигурирует в его повествовании в качестве ставки состязания, а не как имущество того или иного обладателя, соответственно термин «гегемон» не используется. Как следствие, «гегемония» (у Дехийо) обозначает просто власть, которая больше любой другой, а потому представляет угрозу для всех остальных. Для этого понятия у Ранке уже было множество терминов: ?bergewicht (перевес), Supremat (преобладание), ?bermacht (превосходство), Vorwalten (господство). В словаре Дехийо «гегемония» не добавила к этому списку ничего конкретного – она была просто синонимом, который не работал. Да и в качестве антонима она вряд ли могла что-то дать, поскольку «равновесие» (Gleichgewicht) как понятие в тексте тоже встречается лишь эпизодически, обсуждается крайне редко и никогда не рассматривается предметно. Дело в том, что его место занято другим термином – «противовесом» (Gegengewicht), создаваемым вмешательством фланговых держав, и это не равновесие, а именно противовес, что не одно и то же. Неопределенность гегемонии не привела, однако, к эффекту всего лишь избыточности, словно бы она никак не влияла на повествование; напротив, у нее было заметное следствие, которое послужило политической задаче этого повествования, но ослабило его историческую связность. Какое описание следовало дать свободолюбивому спасителю, появляющемуся в этом рассказе? Англия – была ли она когда-нибудь гегемонической державой? И если нет, как в таком случае описать Rule Britannia[39 - Rule Britannia—известная патриотическая песня «Правь, Британия!», ассоциирующаяся с имперскими амбициями. – Прим. перев.]? Как отметил Дехийо, на море – задолго до того, как Англия создала империю в Индии, которой он будет потом восхищаться, – гегемонию можно было расширять гораздо менее демонстративно, чем на суше. Но не было смысла на этом особенного останавливаться: главное то, что морские державы по самой своей природе защищены от искушения добиться гегемонии в Европе. Действительно, бдительность Англии, осаживающей континентальные державы, проявляющие такие амбиции, была не самоцелью, а просто способом упрочить ее власть над океанами за пределами Европы. Но этот момент можно было без лишних разговоров пропустить: это просто еще один аспект перевеса, ?bergewicht, а не гегемония, как в других случаях[40 - Das Gleichgewicht in Europa aber, dessen B?rgen die Seem?chte blieben, war ja f?r England nicht Selbstzweck, sondern nur Voraussetzung f?r sein ?bergewicht jenseits der Ozeane («Но равновесие в Европе для Англии, чьей защитой оставались морские силы, было не самоцелью, а лишь предпосылкой для ее перевеса за океанами») [32: 76].].
II
Через два года после публикации книги Дехийо было выдвинуто возражение, затрагивающее те два вопроса, которые он обошел стороной, причем предложенные ответы отличались от его построений. Рудольф Штадельман, выходец из семьи сельского пастора из Швабии и исследователь, много написавший уже в молодости, первоначально занимался интеллектуальной историей позднего Средневековья и Нового времени. Он моложе Дехийо на одно поколение, во времена студенчества во Фрайбурге был увлечен нацистскими идеями и недолгое время работал пресс-секретарем Хайдеггера, когда тот стал ректором университета после прихода Гитлера к власти, причем, несмотря на их различия, сохранил хорошие отношения с ним и тогда, когда в 1930?е годы продолжил делать академическую карьеру, соблюдая в своих статьях и лекциях требования режима. В 1936 году он вступил в конное подразделение СА, что было хорошо известным способом избежать членства в НСДАП и в то же время остаться на хорошем счету у властей, однако в 1938 году попал под расследование из-за критики в адрес внешней политики Гитлера после Мюнхена, а потому ему не дали занять кафедру в Тюбингене. Он записался в вермахт, чтобы искупить свою вину, службу отбывал в качестве исследователя в немецких оккупационных войсках в Париже, а во время войны был утвержден на пост в Тюбингене, став деканом университета на 1945–1946 учебный год[41 - Тщательную реконструкцию карьеры Штадельмана см. в [163: 207–219]. Автор приходит к выводу, что Штадельман был скорее попутчиком, чем сторонником режима. Рецензии и другие тексты того времени, которые, будь они изучены, могли бы стоить ему послевоенного положения, см. в том же издании [163: 113–121, 134–138].]. Хотя в силу происхождения, темперамента и исторической ситуации его траектория была едва ли не противоположностью жизненному пути Дехийо, и тот и другой являлись в политическом плане консерваторами, а в интеллектуальном находились под влиянием пессимистического мировоззрения Буркхардта. Получив в свое распоряжение «Исторический журнал», Дехийо в первом же номере воскресшего издания опубликовал большую статью Штадельмана о базельском мудреце.
Через несколько месяцев Штадельман, которому не было и пятидесяти, умер. В следующем году было посмертно издано его небольшое эссе «Гегемония и равновесие» (Hegemonie und Gleichgewicht)[42 - Дата написания этой работы покрыта тайной, которую никак не проясняет публикация в виде небольшой книжки в маленьком издательстве в Вюртемберге.]. Дехийо в нем не упоминался, однако оно могло быть написано лишь в ответ на «Равновесие или гегемонию», на что указывал другой союз, использованный в заголовке. Считая Вестфальский договор, который Дехийо даже не упоминал, кристаллизацией нововременной государственной системы, основанной на принципах политического суверенитета и расчетах равновесия, неизвестных средневековому христианству, Штадельман доказывал, что в течение примерно 200 лет, с 1740 по 1940 год, Европа, по существу, управлялась – в череде конфликтов и благодаря им – пентархией держав, которые собрались в Вене в 1815 году: Россией, Австрией, Пруссией, Францией и Англией. У истоков этого международного порядка лежит Утрехтский мир, которым завершилась Испанская война за престолонаследие, когда государственная политика Болингброка впервые обозначила ключевую для этого порядка роль Англии как «мягкого и ненавязчивого проводника равновесия в Европе». Этот баланс сохранился вопреки угрозе со стороны излишне самонадеянного Наполеона и даже после победы Пруссии над Австрией и Францией – когда военный министр фон Роон считал, что баланс окончательно утрачен, и задавался вопросом, «не является ли сегодня меч Пруссии скипетром Европы?», – и все дело было в том, что Бисмарк понимал секрет этого равновесия, известный до него Ришелье, Болингброку, Питту-младшему и Солсбери: «Гегемония и равновесие – не взаимоисключающие принципы порядка, скорее, они относятся друг к другу как вогнутая и выпуклая сторона одного и того же сосуда» [176: 9, 11–12].
Дело в том, что равновесие было возможным только тогда, когда осторожная держава, уважаемая и не воспринимаемая исключительно в качестве угрозы, следила за ним, наблюдала за динамикой составляющих его элементов, контролировала ее и управляла ею. Гегемония – это название для такого управляемого равновесия. Один маленький шажок отделяет ее положительную корректирующую роль от подавляющего господства, всеобщей власти или даже империи. Однако Бисмарк никогда по-настоящему не сделал этого шага, пусть даже его подход был не столь мягким, как у прежних блюстителей равновесия – англичан, что было связано не с тяжестью прусской брони, а с отсутствием у Пруссии островного иммунитета и флота, а также с уязвимостью позиции самого Бисмарка, зажатого между маховиками международной машины, которой нужно было управлять. С 1870 по 1890 год его внешняя политика была континентальной версией традиционного английского сдерживания и бескорыстного посредничества, нацеленного не на приобретение дополнительных преимуществ для Германии, а на то, чтобы удержать Русскую и Британскую империи одновременно порознь и в мире, дабы они стали сводом, под которым Европа могла бы наслаждаться относительным спокойствием, которое он желал сохранить, так и эдак скрепляя его и подпирая. Они, как Бисмарк однажды заметит, виделись ему псами, щелкающими зубами, которые тут же набросятся друг на друга, если он не будет держать их на привязи.
Однако Франция в системе Бисмарка оставалась пробелом, поскольку не примирилась с утратой Эльзаса и с подозрением смотрела на то, как он поощрял ее к колониальному расширению, намереваясь использовать в качестве буфера против Англии. Когда после его смерти и вопреки его намерениям создалась угроза превращения Тройственного союза в инструмент немецкого господства, Франция и Россия объединились друг с другом вопреки огромной разнице в их политических системах, и тогда пентархия закончилась: Европа раскололась на два вооруженных до зубов лагеря, конкуренция которых должна была завершиться смертоносным столкновением. Помня о катастрофическом примере Первой мировой и последующем распаде Лиги Наций, британские государственные деятели пытались с 1935 года не допустить нового раздела Европы на блоки, снова примеривая на себя роль лидера Европы, способного помочь мудрым советом и пытающегося, вдохновляясь Солсбери, интегрировать Германию в то, что теперь, когда Россия исключила себя из Европы, должно было стать тетрархией держав под эгидой Британии, то есть четверицей Англии, Франции, Германии и Италии, снова объединившихся, дабы противостоять большевистскому и американскому вмешательству на континенте. Политика умиротворения, которую проводил Чемберлен, была единственным способом восстановления благотворного, но не слишком бросающегося в глаза управления европейским равновесием, при котором прошли лучшие годы Старого Света. Однако Гитлер под влиянием Риббентропа начал, напротив, безумную политику безграничного расширения на восток, которая не могла не спровоцировать Англию, и даже, возможно, мечтал устроить в британских портах внезапный немецкий «Перл-Харбор»[43 - Эти идеи, подтверждающие определенную преемственность во взглядах Штадельмана, объясняют, почему он пошел на риск в 1938 году. Его анализ нежелания Гитлера серьезно отнестись к Чемберлену развит в другом изданном посмертно тексте [175: 401–428].].
После этого был потерян последний шанс на спасение автономии Европы. Результатом могло быть лишь то, что в последующем катаклизме Германия перестала существовать как великая держава, а Британия – как гегемон. Теперь, когда настал Nachneuzeit, французский министр иностранных дел пытался подготовить путь для создания европейской федерации, основанной на взаимопонимании Франции и Германии. Но, как и в прошлом, стабильность могла быть создана только в том случае, если найдется гегемон, который будет ею править. Теперь это могли быть только США, которые когда-нибудь, возможно, будут играть ту роль, которую Британия играла в Содружестве в период с 1926 по 1937 год, когда отношении доминионов к их метрополии сводилось к образу мирной гегемонии, установившейся над ними. Народы Европы пока еще не были готовы занять такую позицию, поскольку по очевидным причинам ни один из них не желал признавать американского культурного лидерства. Однако железной логики биполярного мира, в которой сталкивались друг с другом западный и азиатский, христианский и большевистский миры, избежать было невозможно. «Европа станет пустынной землей, если только не сможет организовать Еврамерику» [176: 6].
В интеллектуальном плане конструкция гегемонии у Штадельмана и передача ее прежде всего Англии представляли собой аналитическую позицию, диаметрально противоположную таковой у Дехийо, который не замедлил с ответом. Он согласился с тем, что в «Гегемонии и равновесии» были важные идеи, однако Штадельман, по его мнению, не смог увидеть фундаментального различия между сухопутной державой и морской, между агрессивной природой первой и оборонительной природой второй: Англию нельзя приравнивать к Испании или Франции, как и смешивать стремление к гегемонии последних с сопротивлением гегемонии первой. Еще меньше можно было сравнивать актуальную позицию США, оберегающих Европу от русской угрозы, с ролью ведущих держав континента в прошлом[44 - См. рецензию в: [83: 137–139].].
Однако в политическом отношении выводы Дехийо, которые он впоследствии извлек из своего исторического нарратива, настолько совпадали с аргументами и выражениями Штадельмана, что трудно не прийти к мысли, что вместо того, чтобы молча не согласиться, Дехийо молча присвоил. В своей статье в Der Monat, журнале Конгресса культурной свободы, вышедшей летом 1954 года, идею Еврамерики – «огромного свода, защищающего весь свободный мир, включая Европу» – он датировал периодом Версаля, когда американские и британские государственные деятели рассматривали вариант «новой мягкой гегемонии», которую следовало установить англосаксонским державам на континенте, проложив тем самым путь для «мирного объединения сил свободной Западной Атлантики», способной справиться «с теми проблемами, которые представляли собой коммунисты и цветные». Но сбыться этому не было суждено. Когда США отказались вступить в Лигу Наций, последняя превратилась в довольно уродливое образование, а «Еврамерика распалась на составные части». Современники были предупреждены и знали теперь, что опять провалиться в том же проекте нельзя [35: 114–115, 121–122].
В историческом смысле послевоенное разделение Европы было, конечно, катастрофой. Но это, как Дехийо дал ясно понять в эпилоге, написанном в 1960 году для американского издания его книги, не значило, что два колосса в каком-то смысле равноценны. Островная культура Англии, окруженной морями и правящей над ними, всегда была обителью «свободного и гибкого человеческого духа», уважающего право и свободу, – духа, который распространился и на Америку, вышедшую из Англии. США, которые подошли к глобальной власти едва ли не на манер лунатика, теперь сознавали свою миссию, требующую исцелить общемировые болезни и проложить путь к международному порядку мирной демократии. Им противостояла темная сила тоталитарной бесчеловечности в России, где сбылась мечта Гитлера. Еще в XVIII веке деспотизм Петра продемонстрировал зловещие последствия господства механической цивилизации в отсталом обществе, варварской деревне на окраине Европы, которая стала угрожать последней – что заметил еще Буркхардт – примерно так же, как Македония некогда грозила свободам Греции. Теперь же Россия с ее безмерно более опасным коммунизмом держала крепкой хваткой половину Европы. Только США могли поставить преграду перед красной волной [34: 272–276][45 - Взгляд Буркхардта на Россию обсуждается в [176: 85–87].].
Но хотя Дехийо и Штадельман разделяли представление о необходимости создания Еврамерики, взгляды первого коренились в метафизической склонности к пессимизму, которую едва ли можно было заметить в словах Штадельмана, хотя, проживи он дольше, он, возможно, извлек бы те же следствия из Буркхардта и своего кумира Шопенгауэра. Дехийо беспокоился из-за того, что США не слишком успешно решают глобальную задачу сдерживания, поскольку коммунисты продолжали прорывать или обходить поставленные перед ними заслоны в колониальных и постколониальных землях. Конечно, в Европе, где «команда убежденных государственных деятелей готовится революционизировать существующую государственную систему, чтобы не допустить никакой социальной революции», США подталкивали к созданию новой федерации государств, «европейской интеграции, включенной в атлантическую федерацию». И это было самое главное. Однако общество достатка, возникшее в Европе в 1960-х, таило в себе опасности. Отупляющая массовая роскошь, ненасытный материализм и устаревший пацифизм подтачивали изнутри него защитные силы Запада, который как никогда ранее нуждался в том, чтобы «обратить свой взгляд на ultima ratio regum[46 - Буквально: «последний довод короля», надпись, которая чеканилась на французских пушках до 1790 года. В обобщенном смысле – «крайнее средство». – Прим. перев.]» силы для отпора врагу.
Но были еще более глубокие причины для опасений. Мотивом для борьбы за гегемонию в Европе, которая привела к катастрофическим последствиям, была стихийная «воля к жизни», которую Шопенгауэр признал истоком многих бед человечества, в последнее время обезумевшего из-за натиска современной цивилизации. Уже в вильгельмовской Германии она отвергла уроки истории: «Воля к жизни сильнее интеллекта. Она господин, который не выносит малоприятных предостережений своего одаренного слуги. Все, что слуга может сделать, когда произошла катастрофа, – это собрать обломки»[47 - Diesem bleibt nur, wenn die Halle geb?rsten ist, dies Scherben des Gl?ckes von Edenhall einzusammeln («Когда зал раскалывается на части, ему остается лишь собрать обратно осколки удачи Эденгалля») – отсылка к балладе Улланда, в которой молодой лорд Эденгалль разрушает свой дом, когда слишком сильно бьет по волшебному кубку, даровавшему ему удачу, и разбивает его [176: 200–201].]. В нацистской Германии действовала та же самая сила, хотя она и привела к гораздо более демоническим последствиям[48 - «В Третьем Рейхе одна из великих наций, все еще остававшаяся сильной и живой, впервые вступила в смертельную, по сути, схватку», а «когда человек борется насмерть, стихийные силы его природы, служащие одному его выживанию, прорываются со страшным напором, выходят на первый план. Они отталкивают более благородные чувства, которые уравновешивали их в более счастливые времена. Однако было бы несправедливо определять истинную природу человека по проявлениям предсмертной агонии и толковать его прошлую жизнь как всего лишь их прелюдию. И точно так же неправильно выделять лишь темные линии немецкой истории, которые ведут к этим позднейшим событиям, упуская из виду гармоничные черты предшествующих эпох» [176: 223–234].]. В послевоенном мире движение бездуховной цивилизации к унификации мира не остановилось и вряд ли остановится, «если только не произойдет чудо и люди всех стран не переменят внезапно мнения, не сойдут с пути цивилизации и борьбы за власть, по которому их тащит за собой неумолимый демон воли к жизни, сотрясая их и приводя в дрожь» [176: 232]. В заключении к «Равновесию или гегемонии» Дехийо не стал скрывать своего шопенгауровского пессимизма. Исторические перспективы виделись довольно мрачными, и было бы бесчестно отрицать глубочайшее чувство беспомощности человека. Буркхардт – лучший проводник по этим последним временам, когда надежда для человечества не в безрассудных предсказаниях науки, а в индивидуальном возделывании корней культуры и личной жизни, в духе назидания и раскаяния.
5. Холодная война
I
Политическое послание работы Дехийо с ее несдержанным восхищением англосаксонскими державами было принято в англоязычном мире достаточно благосклонно. Однако его метафизическая и, несомненно, весьма пламенная риторика звучала слишком по-тевтонски, чтобы работа получила реальное признание. Распространение получило его понятие фланговых держав, хотя о том, кто его придумал, часто забывали. Все остальное не слишком запомнилось, и меньше всего – то, что эти фланговые державы необходимо сдерживать. «Гегемония» как термин все еще оставалась для англичан и американцев настолько чуждой, что попросту исчезла из названия английского перевода его книги – «Неустойчивого равновесия» (Precarious Balance), а в тексте почти всегда передавалась просто как «лидерство» или «преобладание», не слишком, впрочем, перевирая самого Дехийо.
Законодателем американских идей в области международных отношений станет другой немецкий мыслитель, работавший в те же послевоенные годы. Ганс Моргентау, получивший юридическое образование в Веймарской Германии, эмигрировал в США в 1937 году, его позиции оформились под влиянием трех источников: Ницше, чья доктрина воли к власти когда-то произвела на него неизгладимое впечатление; Шмитта, чье понятие политического он пытался уточнить, и Кельзена, который дал старт его академической карьере. Как и Карр, он радикально расходился с моралистическим идеализмом межвоенных ортодоксий Запада, а в своей первой книге, опубликованной в Америке, «Научный человек и силовая политика», устроил разнос господствовавшему в дискуссиях о международных вопросах легализму, морализму и сентиментализму. Все они были продуктами декадентского либерализма среднего класса, покровителя сил национализма, которые впоследствии его же и уничтожили. За этими вильсонианскими иллюзиями скрывался сциентистский рационализм, не видящий волю к власти, являющуюся сущностью политики и двигателем межгосударственной борьбы, да и просто антропологической константой: «Каждый человек является объектом политического господства и в то же время он стремится к тому, чтобы осуществлять такое господство над другими» [125: 177]. Влечение к власти повсеместно, причем оно представляет собой зло. Как же тогда примирить политику с этикой? «Знать, забыв о надеждах, что политический акт неизбежно являет собой зло, и все равно действовать – вот в чем заключается нравственная смелость». Таковы «трагические противоречия человеческого бытия» [125: 194, 203].
В Америке разглагольствования такого рода – моду на них ввел его друг Рейнхольд Нибур – были для того времени типичными, однако мысль Моргентау, которую он пытался донести, была для страны оскорбительной. Если Моргентау желал действительно достичь того положения на американском небосклоне, к которому стремился, говорить такое об основополагающих американских убеждениях было нельзя. Через два года, когда холодная война только начиналась, он подправил свои взгляды. Книга «Политика между народами» сделала Моргентау имя, став весьма успешным учебником, много раз переиздававшимся. В ней он снова заявил, что международная политика является, прежде всего и преимущественно, борьбой за власть между конкурирующими национальными государствами, укорененной в неизменном animus dominandi, присущем самой человеческой природе. В прошлом – то есть до появления массовой демократии – традиционное равновесие силовых механизмов, международные нравственные кодексы, право и общественное мнение выступали тормозом, сдерживающим логику bellum omnium contra omnes. Однако к середине столетия остались только две сверхдержавы, США и СССР, каждая оснащенная ядерным оружием и являющаяся носителем более опасного национализма – мессианского и универсалистского, – чем даже национализм 1914 года. Как же достичь мира в период, когда тотальная война только-только закончилась? Надеяться на разоружение, коллективную безопасность или ООН было нельзя. Логичным ответом представлялось мировое правительство, однако его предварительным условием было создание международного сообщества, способного преодолеть национальные интересы, что пока было тоже невозможным. Лучший путь к созданию такого сообщества пролегал через возрождение дипломатии в духе великих государственных деятелей – Дизраэли или Бисмарка – былой эпохи, что позволило бы достичь примирения конкурирующих держав биполярного мира.
Противоречия этой конструкции бросались в глаза. Как появление двух антагонистических мессианских национализмов может привести к мировому правительству? Откуда могла взяться надежда на возврат к дипломатии аристократических времен, основанной на солидарности элит всех европейских стран, в эпоху массовой публики, обрисованной Моргентау? Почему трансисторическое человеческое влечение к господству должно сойти на нет в космополитическом соглашении? Апории «Политики между народами» отчасти были следствием несовместимости источников, которые за ними проглядывали, – Ницше в начале текста, Шмитта в середине и Кельзена в конце, но также и стремления Моргентау спрятать эти источники: первые два потому, что в политическом отношении они были слишком опасны, а третий – потому, что старый покровитель стал обузой[49 - Молодой Моргентау, по своему темпераменту не склонный признавать какие-либо долги – возможно потому, что очень часто заимствовал у других, – больше всего был обязан Ницше [47: 100 и далее]. В работе «Политика между народами» он, бывало, приравнивал Ницше к Гитлеру и Муссолини, противопоставляя ему Св. Августина [47: 206]. В его работе полно таких примеров – та же критика гармонии интересов без упоминания Карра, описание равновесия сил, дословно взятое из Спикмэна и т. д. В этом плане поражает контраст с его современником Херцем, образцом интеллектуальной скромности и честности. Херц, который также учился у Кельзена и увлекался Шмиттом, чьи работы он всегда признавал, был более тонким и оригинальным мыслителем, реализм которого не имел никакого отношения к дешевой метафизике Моргентау и более поздним стратегиям холодной войны: учтивое свидетельство его несогласия см. в автобиографии [81: 160–161].]. Своим единственным немецким учителем он называл Вебера, однако Моргентау был чужаком не только для экономики, для которой не нашлось места в его теории, но и для социологии. Концептуальным аппаратом его работы была незамысловатая психология. Значение для него имела веберовская этика ответственности, облагораживающая решения государственного деятеля.
Как во все это укладывались традиционные политические понятия? В рамках своего психологистского подхода Моргентау определил империализм довольно эксцентрично – как любой «политический курс, разработанный для низвержения статус-кво». Такой курс мог принимать три формы, нацеливаясь либо на глобальное господство, либо на «империю или гегемонию в континентальных масштабах», либо на более ограниченное превосходство в силе [126: 34][50 - Эта специфическая концепция восходит к его увлечению Шмиттом перед войной, когда он писал: «Всякий курс внешней политики является лишь волей поддержать, увеличить или же утвердить свою власть, и три этих проявления политической воли выражаются в этом случае фундаментальными эмпирическими формами, состоящими в курсе на поддержание статус-кво, империалистическом курсе и курсе на поддержание престижа» [127: 118] – эта книга является запоздалым переводом его «Понятия „политического“ и теории международных конфликтов» [128].]. Курс, поддерживающий статус-кво, мог, в свою очередь, реагируя на империалистическую политику, тоже становиться империалистическим, что случилось перед Первой мировой войной или даже в самом Версале, где империалистический курс создал новый статус-кво, который, в свою очередь, вскормил новый империалистический вызов, ему брошенный. Но подобные коловращения остались в прошлом. В актуальных условиях «империализм, вырастающий из отношений сильных и слабых наций» стал менее вероятен [126: 36, 45–46, 35–36]. США могли бы навязать свою гегемонию Латинской Америке, но не стали этого делать, удовлетворившись локальным превосходством.
Все это в каком-то смысле все еще не дотягивало до неотложных требований эпохи. Можно ли было действительно ставить США на одну доску с СССР в качестве воплощения универсальной воли к власти? Через три года Моргентау уточнил свои цели в книге «В защиту национального интереса». Он заверил своих читателей в том, что на самом деле две сверхдержавы не равны друг другу. Реалистическая внешняя политика должна считаться с русским империализмом, являющимся более опасной угрозой для Америки, чем даже нацизм [129: 69 и далее, 91]. В борьбе с ней колебания и попытки отречься от лидерства, к которым всегда была склонна демократия, должны быть отвергнуты, и на смену им должна прийти трезвая оценка долга перед нацией. Не отказываясь от переговоров, где они были возможны, США, следуя этому долгу, должны крепко стоять на своей позиции военного защитника Европы и вести эффективную идеологическую борьбу в Азии.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: