Они замахали мне, приглашая присоединиться, и я подсел к ним, устроившись между тем, у которого был совершенно голый череп и шрам, полученный от удара мачете и тянувшийся ото лба к затылку, и другим, слегка отодвинувшимся, чтобы дать мне место, со вставной челюстью, которую он накануне снял с умершего, «не сразу, только сегодня утром», и которую он теперь, как он тут же продемонстрировал, приладил сверху и снизу, на уже немыслимо давно голых деснах, при том что протез постоянно, особенно при говорении, елозил туда-сюда, вперед-назад, ничем не закрепленный и без единой надежды когда-нибудь быть закрепленным. Они пустили по кругу сигарету и пили, все четверо, из одной бутылки, а когда очередь дошла и до меня, я тоже приложился и выпил глоток вина, которое было из тех, что не найдешь даже среди самых дешевых в последнем супермаркете, а потом еще один. С тех пор прошло уже некоторое время, но у меня до сих пор стоит во рту вкус не столько вина, сколько сигаретного дыма, попавшего, без всякого умысла, в бутылку и примешавшегося к напитку. – Звучит так, будто тех двух глотков тебе оказалось мало и хочется повторить. – Уже.
Но есть кое-что еще, что не выходит у меня из головы, занимая мои мысли, хотя и по-другому: когда я смотрел на лица всех этих безродных, нищих Луи-Жанов-Жаков, с которыми я теперь сблизился, то обнаруживал за их такой ничем не прикрытой приветливостью нечто, из чего, по вине кино, телевидения, фотографии, особенно крупных планов, перенесенных на гигантские плакаты, раздутые до форматов тициановских полотен, была изгнана какая бы то ни было реальность. И это «нечто» называлось «голод». Теперь же, мысленно вернувшись к ним, я вижу, что голод просматривался только на одном-единственном лице. Но насколько реальным он был, этот голод, казавшийся по недоразумению уже давно списанным в тираж небытия от растиражированности в разных мирах, от третьего до шестого. Голод был сейчас! – вместо третьего мира, здесь, в первом. Многотысячные толпы, заполонившие в Париже тротуары, с картонками перед собой, на которых поддельным, хотя, может быть, и настоящим почерком написано: «J’ai faim!»[19 - «Я голоден!» (фр.)], – я просто перестал им верить. Немой же голод тут был реальностью. Голод, состояние, страдание, беда? Да, но не только это, с лица другого ко мне рвалось нечто, превосходящее состояние пассивности. Это был голод, особый голод «голод», за которым пульсировало абсолютное, не ведающее границ голодание. Человек испытывал голод, страшный, он нуждался в еде, причем не только с сегодняшнего утра. Он вообще изголодался. (Я не мог бы выразить в разговоре с ним это по-французски, в его языке такой глагол отсутствовал…) И по чему он изголодался? И опять: никаких «по чему». Он голодал, и голодал, и голодал. А можно было бы ему помочь? В тот момент, на мгновение, да. Мгновение, оно живет? Оно живет.
А потом ты завернул в единственный открытый летом бар на площади, чтобы заглушить другим вином вкус сигаретного дыма во рту? – Верно, я завернул туда. Только на бокальчик, «действительно один». Для этого я занял место на террасе, тут (там) называвшейся «Trois Gares»[20 - «Три вокзала» (фр.).] (по трем вокзалам ближайшей округи), в тени, совсем не такой прекрасной, вместе c другими летними завсегдатаями. У каждого был свой столик. Македонец рассказал, что заезжал домой, в Охрид. Португальский плотник верил, что с душой после смерти как-то все дальше устраивается. Румынский каменщик в это не верил. Польская медсестра устала после ночного дежурства в доме престарелых. Разнорабочий с Мартиники хотел перед отъездом на родину со всеми нами попировать. Шотландец выступал против богатых протестантов в «Глазго Рейнджерс» и за бедных католиков «Селтика». Русская девушка из студенческого общежития читала Льва Шестова по-французски, чтобы лучше выучить язык. Хозяин-алжирец продемонстрировал нам, как долго он может простоять на одной ноге, и объяснил мне произношение слова «терпение» на арабском: sabr. Самый пожилой из всех постоянных посетителей, единственный француз, сидел, уткнувшись в какую-то брошюру, когда же я, австриец, спросил его, о чем эта брошюра, он сказал: «О битве на Сомме, ровно сто лет назад, миллион погибших». Отвечая, он заложил страницу пальцем, чтобы не потерять нужное место, которое он мне потом показал и которое, по-английски, начиналось словами «And then…»[21 - «И тогда…» (англ.)].
Ни один из давних знакомцев, постоянных посетителей террасы при «Trois Gares», не испытывал потребности узнать хоть что-нибудь обо мне. Меня, конечно, поприветствовали, когда я к ним присоединился, и спросили, как дела, но я не потрудился ответить, зная, что слушать меня все равно никто не будет. Даже мой необычный вещмешок – обыкновенно я показывался тут только с малой поклажей, а то и вовсе без ничего, – не привлек их внимания. А ведь это ко всему прочему был военный вещмешок, наследство закопанного в тундре маминого брата, только свастику теперь заменяла пестрая, затейливая вышивка и дырки от моли были все заштопаны. Прежде чем сесть за стол, я опустил набитый под завязку мешок на пол и нарочито медленно подталкивал его ногой вперед, словно надеясь, что сидевшие на террасе полюбопытствуют, куда это он собрался, да еще с таким тяжелым багажом. Но компании за соседними столиками было совершенно все равно, куда я там направляюсь и как я вообще поживаю. И тем не менее я определенно чувствовал, что они со мной, а я – с ними, пусть лишь всякий раз в пределах ограниченного времени нашего совместного сидения на террасе. При взгляде на этих посторонних людей, относительно которых и у меня не возникало ни малейшего желания поинтересоваться, откуда они и куда, и уж тем более справляться о том, каково их теперешнее состояние духа, применительно к собравшимся всплыло одно словосочетание, которое прежде, в былые времена, в моей стране, особенно в юности, проведенной там, обозначало нечто скорее отталкивающее меня, вытесняющее меня, и словосочетание это было «наш брат». В данном же случае «наш брат» означало для меня, напротив, сплоченное сообщество, в равной степени свободное и непринужденное. При том, что никто особо не высказывал своего мнения, все же даже в отдельные моменты разногласий или когда один перебивал другого, «наш брат» отличался единомыслием. Эти люди, сошедшиеся тут, хотя и не желали ничего знать друг о друге, были все же досягаемы друг для друга. Я знал, или только рисовал в своем воображении, в очередной раз, ну и пусть, что, если у меня возникнет желание и к тому же момент будет подходящим, я смогу до них до всех достучаться. Соприкоснувшись с тем, что важно не только для меня одного, но важно в принципе, они откроются, причем опять же все вместе, а не только поодиночке.
Эти несколько досягаемых были в Ничейной бухте, если не во всем мире, большим исключением. За долгие десятилетия я пришел к заключению, что подавляющее во всех смыслах большинство двуногих, именуемых традиционно «людьми» и относящихся, соответственно, к желтой, белой, черной и бог знает к какой еще расе, составляют расу недосягаемых. Неисчисляемое в процентах большинство, то есть множество, имеющее численное превосходство, является, или было таковым испокон веков, недосягаемым ни для кого и ни для чего и уж тем более для меня или такого, как я. Ничто не удивляет их. Ничто не заставляет их встрепенуться. Ничто, абсолютно ничто не отражается в них отсветом или отблеском. Прежде это называлось «способностью чутко улавливать» или «зорко подмечать», но недосягаемые, они ничего не улавливают и не подмечают, абсолютно ничего, на этой земле, – они глухи и слепы к тому, что некогда именовалось «матерью-землей», будь то природа или человеческий мир. Обобщенно или «глобально» можно сказать: вся раса моих недосягаемых в массе своей никогда ни на что не отзывается. Ничто, даже если бы вернулась та навсегда исчезнувшая сказочная небесно-земная музыка сфер, сходящая к ним с высот и поднимающаяся из недр земли, она не нашла бы у них того пространства, которое откликнулось бы эхом, пусть всего лишь глухим, какое бывает в уборных.
Такого рода недосягаемость современников, или как их еще назвать, открылась мне среди прочего тогда, когда я обратил внимание на то, что места, с которыми связана их деятельность, ближайшая среда, окружение, ровным счетом ничего не значат для них, и не по их вине – мои современники, они ведь были не виноваты в собственной недосягаемости. Взгляните, к примеру, с террасы «Trois Gares» на площадь с вокзалом, окрестными лавками, банками, конторами: за исключением, быть может, булочника, почти все, кто более или менее трудится здесь, живут в других местах, а не в Ничейной бухте, – совсем в других местах. И я еще ни одного-единственного раза не видел, чтобы эти неизвестно где обитающие банковские служащие, преподаватели автошкол, стрелочники, страховщики, ветеринары, аптекари, блюстители порядка выступали бы здесь или в других местах не только, как это закреплено в специальной формуле для этого, в «своей роли». («У него не было возможности проявить себя, он исполнял свою роль».) Ни одного из этих приехавших или отправленных сюда ради работы в тех или иных заведениях нельзя было увидеть в обеденный перерыв или после службы прогуливающимся по городу или его окрестностям, не говоря уже о том, чтобы заметить, как он удостоил взгляда ту или иную деталь, – хотя здесь и вправду не было никаких настоящих достопримечательностей, – или же, наоборот, смутил эту местность пристальным вниманием, о чем можно было только мечтать. Они разве что выходили на перекур перед вокзалом, молоденькие кассирши и кассиры, приехавшие откуда-то из-за Сены. А полицейские, причем не только тот специальный наряд, дежуривший здесь сейчас, но и те, которые в спокойные времена патрулировали площадь, на вопрос о том, как найти тут поблизости то-то или то-то, будучи не местными, только пожали бы плечами и, исполняя свою роль недосягаемых, посмотрели бы сквозь спрашивающего, словно подтверждая любимую шутку румынского каменщика, или португальского плотника, не помню, говорившего, что с полицейскими бывает как с женщинами – когда они тебе нужны, их нет, а когда они не нужны, они так и норовят кинуться на тебя.
Вам, наверное, бросилось в глаза, что я перед «недосягаемыми» поставил «мои»: «мои недосягаемые». Свидетельствует ли это о том, что они для меня достойны рассмотрения, что я рассматриваю их как своих людей, даже этих недосягаемых, именно их? Да, это так. Ita est[22 - Это так (лат.).]. В моих глазах мне есть до всех до них дело, до этих миллиардов и миллиардов недосягаемых двуногих, до каждого в отдельности из них, живущих на земном шаре, включая тех, что живут на самом краю света. Я знаю или думаю, что знаю: никто и ничто не может до них дотянуться, их не касается ни истина, ни красота, не говоря уже о том, что некогда называлось «божественно прекрасным», ни одного из них. Но я, я хочу, и это желание не только сегодняшнее, добраться до них, до всех без разбору, до всей этой тьмы. Или скажем так: я уже давно сгораю от желания добиться того, чтобы они стали досягаемыми – внимательно вслушивающимися – открытыми – отвечающими (пусть и без слов), и не важно, какие они – двуногие, одноногие, безногие, по мне, так хоть ползающие на четвереньках.
Вместе с тем я также хорошо знаю, что это мое жгучее желание – гораздо больше, чем просто желание, – без покрова танцующих иллюзий, неприкрытая бессмыслица. Я узнал: звери, как правило, и особенно если обращающийся к ним голос им подходит, легко воспринимают его, открываются, вслушиваются, что уже можно считать ответом. Но никогда в жизни так не получится с вами, мои недосягаемые, вы, именуемые венцом творения. Да, я узнал: не только та или иная птица – в первую очередь та или иная ворона – реагировала на меня, словно навострив уши, но такое случалось по временам и со змеей, и c жабой, и с шершнем. И даже если змея, в ответ, уползая, всего лишь еле заметно замедляла ход, даже если жаба, перед прыжком, на какое-то мгновение замирала, даже если шершень, перестав сновать зигзагом, у самых моих глаз скруглял кривую и отвечал мне тем, что давал разглядеть свою особую желтизну, беспрестанно шевеля гудящими крыльями, безо всякой угрозы, а только словно для того, чтобы оградить от жужжанья кусачих ос, причем так убедительно и наглядно, как только могут делать шершни – такие существа, которые, в отличие от ос, умеют сохранять дистанцию и, кроме того, будучи принципиально иными, чем вы, знают, что такое робость.
Давным-давно мне представлялось, что я могу создать нечто, ради чего даже человек, запертый в темном шкафу, связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, прослышав об этом, откроется. Ну а теперь? Теперь же, здесь, я представляю себе, как вы, полчища недосягаемых, уже рожденных недосягаемыми ни для кого и ни для чего и остающихся таковыми на протяжении всей жизни, а в недалеком будущем, быть может, обретя бессмертие, горделиво выставляющих ногу вперед, вы станете досягаемыми – станете моими досягаемыми, – только произойдет это в таком вот беспросветном шкафу, где вы будете связаны по рукам и ногам, с заткнутым ртом, в полном одиночестве. И это единственное место, которое может заставить вас однажды встрепенуться и прислушаться; место, из которого однажды донесется ваш ответ, – и ничего, что вместо ваших суперотчетливых, ультразвонких, как из громкоговорителей, зычных голосов, от которых нигде не скрыться, это будет жалобное поскуливание. Место, в котором вы наконец выйдете из своей роли, вы, недосягаемые. – Высокомерная мысль. Заносчивая! – Нет, высокомудрая, снова и снова.
Напоследок, перед отъездом, прежде чем проехать через весь Париж до вокзала Сен-Лазар, а уже оттуда на северо-запад в Пикардию, я заглянул на детскую площадку возле железнодорожной станции, у самых путей, отделенную от них высоким забором. С годами она мне сделалась близкой, не только собственно из-за детей. Кроме того, сейчас, на каникулах, она была почти необитаемой, а в этот час я и вовсе рассчитывал найти ее пустой. Я сел на тенистую скамейку перед качелями и съел сворованное яблоко. Оно было сочным, твердым и одновременно мягким, и вкус у него был как в старые добрые времена. Поезда, как обычно бывает после полудня и тем более в эти два летних месяца, ходили довольно редко, и преобладающим шумом здесь был шум ветра в кронах деревьев. Сдвоенные качели раскачивались легонько, то ли от ветра, то ли от того, что тут совсем недавно качался какой-то ребенок. Конструкция стояла прямо на солнце, и казалось, что тени от качелей скользят по земле быстрее, чем двигаются сами качели. У самых моих ног, из песка, неожиданно выпорхнул орел, который с утра выписывал круги над домом и садом, а теперь был всего лишь маленьким мотыльком с рисунком на крыльях, напоминавшим оперенье орла. Только теперь я увидел за качелями, на другой скамейке, спрятавшейся в еще более густой тени от скрывавших ее отчасти веток кустов, женщину, молодую. Ее лицо показалось мне знакомым, она же улыбалась мне, как будто тоже знала меня. Я ломал себе голову, где же я мог ее видеть, и наконец вспомнил: там сидела на совсем непривычном для нее месте кассирша из супермаркета, что находился на дальней стороне привокзальной площади.
На ней был красный рабочий халат, но зато свои кассирские туфли или тапочки она сняла, как и прилагавшиеся к ним «рабочие носки», которые были брошены теперь на небрежно скинутую обувь. Прическа смуглолицей женщины была такой же, как всегда, и одновременно другой. Все у этой кассирши было другим. Обеденный перерыв еще только заканчивался, но там, среди игры света и тени, сидел уже совсем другой человек, существо, как однажды было сказано в моем присутствии относительно одного ребенка: «Да это же не ребенок! Это настоящее существо!» Вот почему вид этой девушки поверг меня в изумление и вместе с тем явил мне то, с чем я уже неоднократно сталкивался и что мне было хорошо известно, но о чем я как-то все время забывал: сознание того, что да, преображение возможно в любой момент.
Подобного рода преображение было прямой противоположностью искажения, поворот к более высокому и открытому, переход одним махом от определенного к неопределяемому. Его невозможно было отозвать обратно. Но оно, в том числе, было и в моей власти. Я был призван к тому; преображать – предписывалось заповедью, одной из тех, что шли после десятой, от одиннадцатой до тринадцатой. Речь шла о заповеди, которая как никакая другая (не парадокс ли?) освобождала. Но разве создание свободы, воплощенной в форме всемирного законного царства, не составляет смысл каждой заповеди?
Вид преобразившейся кассирши из супермаркета ответным ходом преобразил и меня, и вместе с этим вернулось воспоминание о немалом количестве точно таких же преображений, начиная с директора самого крупного банка на привокзальной площади, которого я, еще совсем недавно, встретил посреди леса, на опушке небольшой потаенной, почти заросшей прогалины. Он, в своем начальственном кабинете всегда расфуфыренный и благоухающий на километр «Диором» или еще каким парфюмом, с наманикюренными ногтями, которые как будто ежечасно подправлялись, с уложенными волной напомаженными волосами, сидел теперь, весь в поту, растрепанный, среди высокой травы и хлебал суп из жестяной кастрюльки, одной из тех, которые закрывались и держали тепло целый день и которые когда-то (а может быть, в других странах и по сей день?) получали рабочие от своих жен, собиравших их на работу. Расположившийся тут банкир тихо сидел, прислонившись к пеньку, и смотрел, поднося по временам пустую ложку ко рту, на круг перед ним как на какое-нибудь тайное место, в котором, однако, не было ничего плохого или, упаси бог, запрещенного и которое наоборот, именно в силу своей потаенности, было для него в этот час самым подходящим местом на земле. Заметив меня, он воздвигся, приветствуя улыбкой, и протянул мне издалека руку, как это он всегда делал у себя в кабинете, точно так же, но все же совершенно иначе, и сказал с искренним, не наигранным удивлением в голосе то, что у меня вертелось, слово в слово, на языке: «Надо же, вот неожиданность – встретить вас в лесу!»
Непроизвольно я покосился на скамейку с кассиршей, чтобы посмотреть, не стоит ли там у ее ног какая-нибудь посудина. Единственное, что там можно было увидеть в тени, это ее сверкающие голые ступни, которые были намного светлее, чем смуглые ноги, и которые находились в постоянном движении – с пятки на носок и обратно. Девушка ничего не писала на своем мобильном телефоне и ничего не перелистывала. Она не красилась, смотрясь в маленькое зеркальце или во что-нибудь еще, как это часто делают девицы в метро, особенно ранним вечером. Она не откидывала голову назад и не закрывала глаза. Она не демонстрировала ни усталости, ни бодрости. Она не копалась в своей сумочке, открывая и закрывая ее. Она не бросала взглядов сквозь ресницы. Она не подмигивала, не поднимала брови. Она не дотрагивалась до своих губ. Она не натягивала подол халата на колени и не задирала его. Она не изображала неприступность, но и доступность тоже не изображала. Она просто сидела там, шевелила ступнями и тихо была занята собой и прочими мыслями. И хотя она не смотрела на меня, при том, что она не отводила специально взгляда, было ясно, что между нами через какое-то время установилась доверительность, проистекавшая из сопричастности тайне, теперешней и той, что будет разворачиваться в дальнейшем.
Она поднялась со скамейки и пошла обратно, к своей кассе в супермаркете. Покидая площадку, она помахала мне, и я помахал ей в ответ. Обращало на себя внимание то, как она болтала своими длинными руками, двигаясь по прямой, хотя со стороны казалось, будто она петляет. Последний взгляд ей вслед поймал ее на том, что она принялась теребить кушак, снова и снова, вверх-вниз, туда-сюда, еле заметными движениями, словно касаясь его только кончиками пальцев. Это не производило впечатления, будто она тем самым хочет привлечь к себе внимание и показать себя, скорее наоборот, это напоминало действия какого-нибудь волшебника, который пытается сделаться невидимым. Точно такие же магические движения я подметил и у воровки фруктов.
Если до сих пор на всех этапах моего пути я хотя бы несколько шагов проходил, двигаясь задом наперед по аллее, по дороге и особенно при отходе с детской площадки возле железнодорожных путей, то теперь, оказавшись на тротуаре, я шел только прямо по курсу. Это никак не противоречило тому, что я, сев в поезд, чтобы пересечь весь Париж, а потом уже на другом ехать дальше, занял место лицом против движения состава. Я положил себе за правило, если возможно, выбирать такие места во время поездок на общественном транспорте, на автобусах, поездах. Мне думалось, что так я увижу больше из того, что происходит за окнами, или, по крайней мере, много всего разного, по-разному отличающегося друг от друга. И если вы меня спросите, предпочел бы я и в самолете сидеть у окна лицом против движения полета: да.
Поезд тронулся, и только тут я заметил, что почти пустынный перрон пригородной станции весь усеян завядшими, невесть откуда принесенными ветром листьями. При этом еще накануне и перроны, и железнодорожное полотно сверкали чистотой, тщательно выметенные летним ветром; какое наслаждение, пройдя по заасфальтированному участку платформы, ступить на гораздо более протяженную песчаную полосу – вот только что по всему перрону шло обычнейшее топанье, шлепанье, шарканье обуви пассажиров, и вдруг шаги, одни шаги, и даже от цоканья самых острых женских шпилек и особенно изощренного пыточного стука танкеток (или как они там называются) осталось лишь распространившееся до самого дальнего края платформ равномерное, мирное, беспрерывное, словно многоголосное шуршание, как будто все мы, вместо того чтобы отправиться в короткую поездку до Парижа или в еще более короткую, до Версаля, направили свои стопы к вокзалу среди пустыни, готовые поехать оттуда? неведомо куда. Но зато уже через день, так представлялось мне в час отъезда в глубь страны, когда я смотрел в окно тронувшегося поезда, вся эта принесенная ветром листва, лежавшая толстым слоем на песке, уже не будет так многообещающе шуршать под ногами, но будет только оглушительно трещать, а многочисленные ямки в песке, складывавшиеся в целые колонии, растянувшиеся по всей платформе и образовавшиеся благодаря вокзальным воробьям, устраивавшим здесь себе купание в этих песчаных ваннах, в которых еще вчера кишмя кишели мириады воробьиных крыльев и над которыми сегодня везде поднимались клубы пыли и песка под неистовое чириканье и писк, – эти ямки нынче были все забиты предосенней листвой, сбившейся в застывшие кучи, только изредка подрагивавшие на ветру торчавшими черенками.
Вся моя поездка, как и весь мой план в одночасье перестали быть само собой разумеющимися. Ну и прекрасно! А разве до того, прежде, случалось такое, что мои начинания воспринимались мною как само собой разумеющиеся? Никогда. Ни одного единого раза. Ведь недаром, словно в подтверждение этому, поезд, только тронувшись, поехал по туннелю, необычно длинному, если учесть, что до Парижа было рукой подать.
И было еще кое-что, что уловил мой взгляд, обращенный назад, за окном отъезжающего поезда, – нечто, в небе над бухтой, что было не таким, как всегда, причем уже не первый день, и кроме того, то, что там явно отсутствовало, причем уже давно. Во-первых, во всех этих, как всегда многочисленных, пересекающих синее небо в разных направлениях, дружно мигающих огнями самолетах, оставляющих, словно в угоду лету, особенно короткие шлейфы, было что-то необычно мирное, возможно, от того, что они летели на большой высоте, пробуждая в памяти своим видом забытое словосочетание «воздушный корабль». Такая мирная картина вызывала, если подумать о событиях текущей истории, когда и с одной, и с другой стороны объявлена «война», тем больше удивления, что мне тут вспомнилось и отсутствие, причем не только со вчерашнего дня, каких бы то ни было признаков жизни со стороны большого военного аэродрома, у самой границы пригорода, никакого грохота трескучих вертолетов над самыми крышами, никаких нежданных резких вылетов эскадр истребителей, взмывающих вверх, словно снявшись с макушек деревьев в лесу. Тутошнее воздушное пространство, «наше воздушное пространство», непроизвольно подумал я, было, не считая пассажирских самолетов, паривших где-то в стратосфере, совершенно пустым. Куда подевались все эти военные машины, бомбардировщики, ракетоносители? Ясно: их разместили ближе к Парижу, сгруппировав прямо на окраинах подвергающегося угрозе города, взятого в кольцо других военных аэродромов с боевыми и военными самолетами, расположенных впритык друг к другу вокруг столицы. Вот только где? За границей бульваров? Закамуфлированные под зеленые скаты городских автострад? Готовые к вертикальному взлету или как это еще называется? – На этом мои доморощенные стратегические размышления, которым я предавался, пока поезд все еще катил по туннелю в направлении Валь Флери, Цветущей долины (или как-то так), закончились, не успев начаться, ввиду отсутствия необходимых знаний.
Выйдя у Пон-де-л’Альма, в центре Парижа, я пошел по мосту к метро «Альма Марсо», чтобы там сделать пересадку и поехать к вокзалу Сен-Лазар. Как быстро тут в узкой излучине текла Сена, словно перекатывалась через запруду, превратившись в бурный дикий ручей, и неслась с таким громким журчанием, какого, быть может, не услышишь нигде больше в городе. Всякий раз это обращало на себя мое внимание, а в тот день особенно, хотя все продолжалось и недолго, зато с невероятной интенсивностью.
В метро меня со всех сторон стиснула толпа. Как иногда бывало, а бывало это не так уж редко, когда я попадал в метро, особенно в Париже, все лица мне казались красивыми, благородными, начиная ото лба, глаз и кончая ртами; и носы, не важно какие, вызывали чувство «прекрасного»; только на сей раз мне не пришлось, как порой случалось раньше, устремлять свой взгляд, минуя свой отсек, la rame[23 - Здесь: купе (фр.).], к следующему, тому, что дальше от меня.
Здесь, прямо рядом со мною, все лица при свете вагонных ламп были прекрасными, и мне нравилось, если получалось, вдыхать запах, исходящий от тел, не важно какой.
Перед вокзалом Сен-Лазар, посреди людской круговерти, сидел на пластмассовой табуретке, как и всякий раз, когда я отправлялся оттуда за город, старик, в котором в моих глазах действительно было что-то от Лазаря, хотя и не святого. Не только его растрепанные волосы с несколькими еще светлыми прядками, весь этот человек, целиком, производил впечатление, будто на него только что излился пепельный дождь и теперь он оказался чуть ли не по колено в пепле, скрывающем его голые щиколотки. При этом c его лица не сходила улыбка, никому особо не адресованная и никак не связанная с какими-то его внутренними мыслями. Пять лет назад – тогда я впервые отправился в Пикардию, в Вексен, – он точно так же сидел посреди тротуара, по которому двигалась обтекавшая его многотысячная толпа, с точно такой же висевшей на шее табличкой, на которой, вопреки ожиданиям, было написано не «J’ai faim!», «Я голоден!», а: «J’ai 80 ans, aidez-moi», «Мне 80 лет, помогите мне!». И в первый раз, уже успев отойти от него на большое расстояние, я вернулся обратно, как это часто со мной случалось при встрече с нищими, и дал ему что-то, не чувствуя себя при этом благодетелем из ордена Святого Лазаря, но действуя скорее как человек, который, похоже, нет, не похоже, а в самом деле, вознамерился получить от него взамен какой-нибудь подарок, например, в виде улыбки, предназначавшейся именно мне, нечто вроде благословения в дорогу. Благословение в дорогу не поступило.
Внутри вокзала количество нищих умножилось. И они были другими, не тихими, безмолвными, пассивными нищими, скорее активными горлопанами-попрошайками. У билетного автомата, занося свои персональные данные (или как это еще называется), я то и дело сбивался из-за того, что ко мне постоянно кто-то обращался из-за спины, и мне пришлось в конце концов шугануть одного из них, попросив дать мне сначала доделать свое дело, от чего тот, только что гундосивший как заведенная машина, по-настоящему испугался как живой человек и буквально отпрянул, отступив на несколько шагов назад и тихо извинившись, от чего мне, в свою очередь, стало жалко его, и я сунул ему какую-то мелочь, несмотря на то что свой поезд я все-таки пропустил. (Следующий, впрочем, шел почти сразу за ним.)
Может быть, мне следовало взять с собой движение отпрянувшего от меня нищего в качестве благословения в дорогу? За то время, пока эта мысль еще вертелась у меня в голове, ко мне успел обратиться уже следующий нищий, а потом еще один. Я ничего им не дал – ведь я только что «подал милостыню», даже «дважды». Вослед мне, слева и справа, понеслось: «Позор на голову твоей матери! Проказа на твои руки! Чтоб тебя расплющило между поездом и перроном! Пусть сдохнут твои дети! Чтоб тебе спать на зыбучих песках! Пусть будет твоим талисманом гнилой зуб! Чтоб тебе жрать одно гнилое яблоко на ужин! Чтоб твой последний путь был покрыт собачьим дерьмом! Чтоб твои останки смыло в сточную яму в клетке какого-нибудь хищника!»
Унося с собой отзвуки этого гомона, я вдруг подумал: а может быть, вот это и было недополученным благословением в дорогу? Я решил: да, и тут же в самом деле почувствовал, как меня понесло вперед, словно какая-то сила приподняла меня над увеличившимся к вечеру людским потоком, и одновременно меня не оставляло ощущение, что я твердо и уверенно держусь на ногах, прокладывая себе тропу среди толпы пассажиров и не отрывая взгляда от вокзального пола, который при всем мельтешении и толкотне казался пустым, свободным от всего и предназначавшимся только для меня и моего пути. Нельзя было не заметить при этом, как по временам все эти быстро и вместе с тем спокойно, по-обыденному, идущие к поездам люди, среди которых даже торопящиеся, спешащие, двигались спокойно, в какой-то момент, словно под действием неведомого толчка начинали куда-то мчаться, и в этом беге было что-то от бегства, почти панического стремления убежать от чего-то, которое, однако, не было продолжительным и вскоре уже, после нескольких стремительных шагов, снова утихомиривалось.
Как же так? Если смотреть на пустой пол среди толчеи, то получалось, что никакой толпы или скопления множества людей нет. Может быть, их никогда тут и не было? И сколько раз я ни поднимал голову, чтобы оказаться приблизительно на одном уровне глаз с другими, это предположение подтверждалось: увидеть и услышать можно было не толпу, но каждого человека в отдельности. Или иначе: я видел и слышал каждого в отдельности. В общем гуле можно было уловить отдельный, единичный вздох, и какой. В глазах другого пассажира, который, пересекая вытянутый вокзальный вестибюль, по-французски «salle des pas perdus», зал потерянных шагов, спешил в группе таких же отъезжающих к поезду, читалась некая боль, особая боль, и к тому же особо сильная, которая побуждала его к тому, чтобы замедлить шаг или вовсе остановиться, что в данный момент совершенно исключалось. Некая боль? Боль. Боль, имя которой «Боль». И она останется, никуда не денется, ее уже невозможно смягчить, ничем и никогда.
Железнодорожные пути вокзала Сен-Лазар разделены на те, что предназначены для пригородных поездов, и те, что предназначены для поездов дальнего следования, идущих в Нормандию, там в первую очередь к морю, на атлантическое побережье к Гавру, Довилю, Фекану, Дьеппу. Туда, куда я собрался, не ходили ни пригородные поезда, ни поезда дальнего следования. Имелась только боковая ветка, заканчивавшаяся в самой глубинке, далеко-далеко от Парижа и так же далеко от океана. Хотелось ли мне быть среди тех, кто спешил на поезда, отправлявшиеся к морю? Уже давно нет. Садясь в свой поезд, я вспомнил зато сон, который приснился мне прошлой ночью. Мне снилось, что я собираюсь ехать именно на этом поезде и тут выясняется, что требуется посадочный талон, как на самолетах, а я свой посадочный талон забыл, во всяком случае, с собой у меня его не было. Новый выписывать было уже поздно, поезд вот-вот должен был тронуться в путь, – последний поезд, следующий в нужном мне направлении, не только сегодня, но вообще – последний.
Это был действительно (на сегодня) последний поезд в пикардийский Вексен. Туда ходило не так много поездов – сколько? когда-то я это хорошо знал, – а в разгар лета и вовсе раз-два и обчелся, – сколько? – разве ты не принял решение перестать все считать? – и вот этот последний сейчас покидал Париж, cреди ясного дня, хотя дело уже шло к вечеру, время летнее, что означало: свет все никак не угасал, как бы этого кому, точнее мне, испытывавшему в том начиная с определенного часа настоятельную потребность, ни хотелось. И поезд, выбравшись за пределы столицы и миновав Аржантёй, будет останавливаться на каждой мелкой станции – сколько их? нет ответа, – в большинстве же случаев даже не останавливаться, а слегка притормаживать. Когда я доберусь до цели, ночь еще не наступит, не будет даже сумерек, но свет наконец переменится, и не только из-за сдвинутого вперед времени.
Забитый под завязку поезд собрался тронуться, но так и не сдвинулся с места из-за все новых и новых мчавшихся от вокзального вестибюля пассажиров, которые после работы, или чего-то еще, в Париже, или где-то еще, хотели успеть отхватить себе место, чтобы поехать домой или куда-то еще. Стиснутые еще больше, чем до того в метро, мы все сидели, хотя большинство стояло, где только можно было пристроиться в не рассчитанных на такое столпотворение двухэтажных вагонах, используя в том числе ступеньки лестниц, на которых умостились многие из нас, в том числе и я, и даже маленькие откидные сиденья в тамбуре, на которых тут и там сидело по двое, были все заняты, когда раздался резкий продолжительный свисток, сигнал к отправлению, и поезд в конце концов все же начал движение, сделав перед тем несколько мелких рывков, как будто примеряясь к тому, как он будет тянуть этот непосильный пассажирский груз. В тишине, повисшей после отзвучавшего сигнала, не было слышно ни единого голоса, ни единого звонка мобильного телефона, только, по всей длине состава, многоголосное, общее пыхтение и сопение примчавшихся в последний момент и успевших вскочить в вагон или подсаженных нами, находившимися уже внутри и протянувшими руки тем, у кого уже не было сил ни на какие прыжки, тяжелое дыхание в унисон, заглушавшее прорывавшиеся тут и там отдельные сиплые хрипы и свист из недр легких, как из кузнечных мехов, которые вот-вот лопнут.
В нашем поезде, как обычно бывало в летний период, отсутствовали какие бы то ни было бесплатные газеты, неизменно наличествующие в каждом вагоне в другое время. Вот почему я купил себе на вокзале, ради прогноза погоды и прежде всего ради местных новостей, «Parisien», региональную версию для департамента Уаза, и теперь, сидя на ступеньке, погрузился в ее изучение, сложив газету пополам и в таком виде переворачивая страницы, поскольку из-за тесноты держать ее развернутой не было никакой возможности, даже если бы это было малоформатное издание «Parisien». По обыкновению в комментарии к погоде содержались сетования по поводу появления крошечного облачка на горизонте и высказывалась тревога в связи с возможным дождливым днем, поскольку этот летний дождь, который, чего доброго, еще превратится в затяжной, мог нанести урон – нет-нет, не сельскому хозяйству, а горожанам, испортив им отпуск, и почти всякий ветер, включая летний, преподносился как опасность, как нежелательное явление. В колонке рядом мой гороскоп: «Некоторые явления могут в последнюю минуту помешать вашим планам». А это гороскоп воровки фруктов?: «Без вас теперь невозможно обойтись. Не злоупотребляйте своей властью». В разделе местных новостей маленькая девочка, играющая на обочине какой-то деревенской дороги, похищенная крестьянином-одиночкой, жившим на каком-то уединенном хуторе, где она и была обнаружена, целая и невредимая, похититель же признался в суде, что заманил к себе в машину девочку, потому что думал: «Она, вот этот ребенок, не причинит мне зла!» (Приговор: десять лет тюрьмы.) Еще одна местная история из Уазы рассказывала о полицейском, который в свободное от работы время разыскивал точилки со всего света; его коллекция, разместившаяся в полуподвале, насчитывала сейчас несколько десятков тысяч объектов; собирать он начал еще в детстве, от застенчивости. Пролистнув несколько страниц, против собственной воли, как это часто со мною случалось, я добрался до общенациональной и международной части и прочитал там о том, что убийца престарелого священника в церкви под Руаном (Нормандия), перерезав своей жертве горло, смотрел потом «c невыразимой нежностью». Какого-то человека приговорили к смерти где-то в Техасе, где же еще, но за час до казни выяснилось, что он невиновен, и я в очередной раз почувствовал ком в горле от подступивших слез. На той же странице, правда, серийный убийца, который охотился за девственницами исключительно для того, чтобы увидеть в тот момент, когда он будет их душить, страх в их девичьих глазах: ему бы точно такое же растянутое до бесконечности умирание, глаза в глаза с невинной губительницей, с девой-палачом. А на предыдущей странице, смотри-ка ты: Аральское море, уже почти высохшее, снова стало наполняться водой!
Аржантёй, Кормей, Эрбле: все больше людей выходит, и почти никто не заходит; большинство пассажиров проживало в пригородах, до которых можно было добраться и на городском транспорте. Потом Конфлан, Conflanse[24 - Букв.: слияние (фр.).], как говорит его название, город в месте слияния Уазы и Сены: еще один пригород? По виду действительно пригород, – только чего? Парижа? Уже не разобрать. И только потом, на северо-западе, Понтуаз, город с мостом через Уазу[25 - Название города Понтуаз (Pontoise) переводится буквально: мост через Уазу (фр.).], древний королевский город на известково-гипсовых скалах, в соборе которого продолжал – если угодно – деятельно присутствовать Сен-Луи, Людовик Святой, король в шерстяной шапочке вместо короны, самый ребячливый из всех королей на свете: и никаких больше признаков пригорода.
Вагоны еще не совсем опустели, но многие места освободились, и можно было перебраться куда-нибудь с узкой лестницы, чтобы сидеть отдельно, на расстоянии от других, которых остались единицы. Мы сидели? Мы читали? Мы смотрели в окошко? Мы вздыхали? Никаких больше «мы», не важно какого рода. Никаких «мы» на сегодня. «No milk today, my love has gone away»?[26 - «Сегодня никакого молока, моя любовь ушла» (англ.) – строчка из песни Грэма Гоулдмана (Grahm Gouldman, род. 1946), исполненной впервые в 1963 г. британской рок-группой «Herman’s Hermits».] – Вот только почему я не мог оторвать взгляда от других? Особенно от женщин и особенно от молодых?
В вагонах, которые без перегородок плавно переходили один в другой, от первого, следующего сразу за локомотивом, там, где сидел я, против хода поезда, до самого последнего со стеклянной дверью, открывавшей вид на убегающие рельсы, стало заметно светлее; посветлело уже за Понтуазом, но еще более отчетливо после Они и Буасси-л’Айери, когда пошел все менее населенный, с попадавшимися тут и там, как на остаточной площади, обихоженными островками, но все более и более заросший ландшафт, – дорога шла вверх по долине реки Вион; посветлело от все увеличивающихся с каждой остановкой пустот в поезде, которые напомнили мне белые пятна на – только старинных? – географических картах; посветлело от платьев и еще больше от неприкрытой кожи всех этих молодых, сидевших порознь, в одном-двух вагонах, в одиночестве, молодых женщин; казалось, будто они остались тут во всем поезде, от головы до хвоста, единственными пассажирами, не считая случайно затесавшегося пожилого, если не сказать старого, мужчины, то есть меня.
Мой взгляд, переходивший от женщины к женщине, через все вагоны короткого поезда, был ищущим. Я испытывал настоятельную потребность, жгучее желание открыть в них – что? Ничего, просто открыть. Но у меня не получалось, никак, ни с одной из молодых женщин. Там нечего было открывать, по крайней мере, для меня. Закрытые особы могли обычно вызвать у меня порядочное (или непорядочное) отвращение. Открытое лицо красивой, равно как и не такой красивой женщины, так мне казалось, так я чувствовал, знал, было как ничто другое на земле словно создано для того, чтобы возвысить меня и мое сердце. Да возвысится сердце мое, да возвысятся наши сердца! Чтобы прочувствовать это, мне нужно было слушать чужие рассказы о радостях рая и райском наслаждении, какое дает запах мускуса, женская красота и ясность глаз во время молитвы. Ни разу в жизни женское лицо без покрова не пробуждало во мне ничего похожего на влечение, не говоря уже о так называемой похоти. Скорее я сам пробуждался время от времени при виде такого открыто и тихо являющего себя лица, но подобные моменты всякий раз были отмечены святостью, и лик сей пробуждал меня – во мне. Пропадите вы пропадом, бога ради, все закрытые и зачехленные!
Глядя на молодых женщин в поезде, я хотел их лиц, по крайней мере, некоторых, скрытых покровами, плотными, темными и делающими их невидимыми. Сквозь закрытость – в зависимости от покрова – можно было хоть что-то разглядеть, и это что-то было больше того, что можно было разглядеть при ясной видимости, оно открывалось с другою ясностью. Эти же женщины, их лица, и не только они, открыто выставлявшие свою неприкрытость на обозрение, казались мне, словно одержимому теперь желанием обнаружить хотя бы мельчайшие признаки узнаваемого – говорящего – подвижно-живого, все они, без исключения («Исключение, мелкое, покажись!»), казались мне замаскированными. В молодости я как-то раз увидел в карнавальной процессии человека без маски и подумал: «Гордо шагает лишь тот, кто без маски!», и еще: «Не желаю больше видеть маски!»
А теперь: куда ни посмотришь, одни сплошные маски, скрывающие лица, одни сплошные замаскированные тела. Ни один глаз ничем, никаким образом себя не обнаруживает. Никакой жизни в линии корней волос, хотя попутный ветер изредка подхватывал выбившуюся прядку. Ни одной-единственной веснушки, которая при ближайшем рассмотрении могла бы распасться на две. Ни одна ключица ничего не говорила о целом. Ни одной полуобнаженной груди, ни одного открытого пупка, ни одного накрашенного ногтя, от которых чем-нибудь веяло, что-нибудь исходило, перебрасывалось на окружающее. Перебрасывалось на меня и мою особу? Перебрасывалось на пространство, вмешивалось в происходящее. Разве не случалось порою, именно в присутствии незнакомых, не важно, мужчин или женщин, что на какое-то мгновение чужая история, его или ее, воплощалась в языке и в образах, в образах и в языке, в языковом образе, в одном-единственном языковом образе, который, хотя и не соответствовал жизненным фактам, символизировал собою большую жизнь? Но замаскированные женские лица и такие же замаскированные женские тела ровным счетом ничего не говорили. И ничто не переходило в образ, пусть даже в обрывочный. Они не давали сложиться никакому представлению, не допуская ни воображения, ни уж тем более фантазии, в отношении того, что, дай ты боже, под маской составляло жизнь, было жизнью, могло бы быть жизнью.
Я почувствовал приступ своего рода ярости, готовый обрушиться с руганью на это бабьё, потому что они были совершенно не тем, чем должны были бы быть в моих глазах. Промолчав, я все же налился злобой, которая, похоже, читалась в моем взгляде. Во всяком случае, девушка, сидевшая ближе всего ко мне, резко отвернулась, словно отшатнулась от меня, хотя нас разделили два ряда сидений. И снова я был близок к тому, чтобы открыть рот и прокричать ей прямо в лицо все, что я думал: «Не воображай, что мне от тебя что-то нужно. Ни один мужчина, никто уже ни о чем не мечтает, глядя на ваши маски. А если мечтает, то: горе тем бедолагам, которые угодили в ваши сети, вы, мнимые властительницы. Вы, масочницы, вышедшие на тропу войны, не дрогнув, разделаетесь с ними. Вы на ложном пути – у вас нет никакого пути. Но ты заметила меня, и на том спасибо».
Прочь от нее и ее соратниц-воительниц, прочь от этого бабского царства на втором этаже. Нижний этаж вагона был пуст. На второй взгляд, однако, – хотя нет, несколькими взглядами позже, – я увидел, что тут все же кто-то сидит. Или это был просто узел с одеждой, забытый, специально оставленный, брошенный? То, что, словно свалившись, разместилось полусидя-полулежа на одном из запасных откидных сидений вместо того, чтобы расположиться на одном из обычных, явно было живым – живое существо, человек. Этот тюк, он выпрямлялся, оседал, и так все время, в равномерном ритме. Человек, разлегшийся на узеньком откидном сиденье, спал сладчайшим сном. Выбившаяся прядка волос закрывала глаза, и вдруг, от одного особо сильного выдоха, она отлетела в сторону и явила лицо спящего целиком и полностью.
Ужас: нежданно-негаданно передо мной оказалась моя воровка фруктов. Ужас проистекал от двух причин: во-первых, от того, что она была тут, настоящая, живая, моя воровка фруктов, а во-вторых, от того, что это ни при каких обстоятельствах не могла быть она. Я знал, что она находится где-то тут, недалеко, в тех же краях, но она не могла быть той спящей, на которую я теперь смотрел, как невозможно было себе представить, что я встретился с ней теперь, очутившись в одном поезде.
Трудно поверить, но поверьте: это был сладкий ужас. И то, что я при виде юной спящей попятился назад, произошло не от испуга, но от радости, это был радостный ужас. И мне было радостно, вот так отступая, смотреть на нее и на то, что было вокруг нее, расходившееся кругами.
Описания лиц, таких-то и таких, с давних пор мне были противны, противны все эти вымученные навязанные образы вместо тех, которые должны складываться сами собой. Так, сейчас было важно только то, что на висках у девушки проступала такая же плавная вена, как и у воровки фруктов, – причем, быть может, только теперь, во время глубокого сна, и что она казалась такой же (как было уже сказано) молодой и полной сил, кровь с молоком, – и точно так же, вероятно, все это (какое преображение!) изменится, едва она откроет глаза, – вот только видимость молодости никуда не денется.
Примечательнее было другое, или по-своему примечательно было другое: как это запасное откидное сиденье, на котором спала девушка, было превращено ею, всем ее телом, от поникшей головы до вытянутых ног, в ее сугубо личное место. Казалось, что это не она к нему прильнула, а оно к ней, и все пространство вокруг сделалось ее собственностью, пол вагона был словно специально переделан для того, чтобы здесь разместился ее, кстати говоря, внушительных размеров багаж, плотно сбитый и, как мне показалось, по-зимнему темный, как и ее одежда, словно она собралась в одиночку совершить восхождение на какую-нибудь снежную вершину, и это в почти равнинной, без единой горной вершины Пикардии, куда она как раз держала путь. Примечательно было и то, что ее ноги, которые она раскинула в глубоком сне, ни о чем не говорили и были просто ногами, раскинутыми в глубоком сне простым смертным.
Сладкий ужас в процессе созерцания превратился в удивление. Я только сейчас обратил внимание на то, что спальное место девушки находилось ровно под лестницей, ведущей на второй этаж. Удивился я потому, что это вызвало у меня одно вполне определенное воспоминание: мать воровки фруктов искала свою пропавшую дочь далеко-далеко от дома, точнее, в испанских горах Сьерра-де-Гредос, а в конце концов выяснилось, что ребенок – она действительно была тогда почти еще ребенком – все это время находился по соседству, даже на том же участке, переодевшись в мальчика, в бывшей сторожке привратника, и мне это напомнило тогда, в свою очередь, еще одну, старинную историю или даже легенду: легенду об Алексии, который много лет нищенствовал в чужих краях и вернулся в отчий дом не узнанный родными, давшими ему место в каморке под лестницей, где он жил как безымянный странник и только в час своей смерти открыл свое сыновство.
Не так ли звали и ту девочку, или не так ли назвала ее мать, в тот миг, когда она нашлась и произошло воспетое Полом Саймоном «mother-and-child-reunion»[27 - Воссоединение матери и ребенка (англ.).], а мать воскликнула: «Алексия!», – хотя ее настоящее имя могло быть совершенно другим. Ах, как много разных карт, подробнейших, какими бывают только военные карты, разложено вокруг спящей в поезде. Сон наяву, мой, по ходу созерцания: «Все эти карты нужны ей, чтобы найти мать…» И потом: «Но зачем тебе понадобились еще и геологические карты, со всеми пластами отложений каменных пород Пикардии, прорисованными слой за слоем, до самых глубин, сформировавшихся десять, пятьдесят, сто миллионов лет тому назад?»
Вид спящей со всеми ее пожитками начал утомлять. Я удалился в другой вагон, самый дальний, в конце поезда. Краем глаза я видел потом, как девушка вышла в Шаре, у тамошних мельниц, – почти Вексен, но формально еще регион Иль-де-Франс, на границе с Пикардией. Я не стал смотреть ей вслед. Мне хватало пока того, что я уже видел.
При выходе из вокзала в Шаре, последней станции на территории Иль-де-Франс перед Пикардией, прибывших поджидали явившиеся как по заказу – кем заказанные? точно не мной – неизменные контролеры. От Шара начиналась новая тарифная зона, и отсюда требовались уже другие билеты, тот же, кто пытался с первым билетом проехать дальше, пусть даже всего лишь на короткое расстояние, считался, как извещали расклеенные по всем вагонам предостерегающие или скорее угрожающие плакаты, «мошенником», которому грозил высокий штраф или, того больше, тюрьма.
Уже в самом Шаре немногочисленные пассажиры, вышедшие здесь, в том числе и девушка-двойник воровки фруктов, были подвергнуты контролю. Я отвернулся, не желая видеть, как их проверяют, словно что-то во мне противилось тому, чтобы быть свидетелем унижения, которому будет подвергнут со стороны служащих в форме тот, у кого вообще нет билета; вид этой группы из шести, цифрами: 6, человек, перекрывших выход, все как один в так называемых служебных фуражках, которые они, все шесть, одновременно водрузили себе до того на головы, был достаточным поводом не смотреть туда, отвернуться, обратить взор совсем в другую сторону, – прочь, прочь от них, и точно так же поступили, как я заметил по отведенным взглядам, и некоторые девушки, оставшиеся в поезде, что создавало некоторую общность между нами. Мне стало стыдно за свои прежние мысли о них. Раскаявшись, я снова внутренне обратился мыслью к женщинам, ко всем, вместе взятым.
Когда поезд тронулся, оказалось, что отряд контролеров едет вместе с нами. Сначала они стояли, сбившись в кучку при входе в вагон и пока только выставив себя на обозрение; какое-то время они ничего особенного не делали, только орали во всю глотку, разговаривая друг с другом, так громко, как не позволил бы себе ни один самый громкий пассажир ни в одном поезде на свете, и при этом то и дело разражались оглушительным смехом, женщины – в должном количестве, как того требовала справедливость, – с особым визгом, заходясь в общем гоготе, который у всех звучал натужно, словно этим своим смехом они хотели только подогреть друг друга.
Потом, как по команде, они умолкли и выдвинулись в глубь вагона, распределившись так, что каждый оказывался под прикрытием работающего рядом товарища или соратницы; ведь всякое может случиться – именно на этом участке дороги пять лет назад одного контролера отхлестали по лицу, а другому, лет десять назад, поставили подножку. В противоположность тому реву и взрывам хохота, которые только что неслись из тамбура, голоса контролеров, испрашивавших у пассажиров разрешения взглянуть на их билеты и паспорта, звучали теперь как воплощение совершенной вежливости. А как они, возвращая с такой же совершенной грациозностью документы, которые они держали кончиками пальцев, как какую-нибудь драгоценность, тщательно проверенную ими на подлинность, благодарили каждого из контролируемых в отдельности и желали вдобавок хорошей поездки, прекрасного вечера, спокойнейшей ночи, голосами, исполненными (у мужчин) чувством чистейшего братства, в сочетании с ищущими взглядами (у женщин), устремленными с высоты, но только, упаси боже, не сверху вниз, к нам, сидящим у их ног, – ни один кондуктор, всегда являвшийся в одиночестве, не представал перед такими, как мы, в подобном совершенном виде, – к тому же кондукторов давно уже нет – по крайней мере, в таких поездах, как наш теперешний, – и еще одно к тому же: разве во Франции имелись когда-нибудь «кондукторы», вместо которых (с самого начала?) действовали «предписанные» французским государственным языком «contr?leurs»[28 - Контролеры (фр.).]?