Оценить:
 Рейтинг: 0

Уроки горы Сен-Виктуар

Год написания книги
1979
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Хождение по кругу и игра ума, – сказал Зоргер кошке, которая следовала за ним на некотором расстоянии, останавливаясь всякий раз, когда он задерживал шаг.

Дети и те все были в школе; сквозь затемненные стекла он видел только, что они сидят в плоском вытянутом здании, но совершенно не различал их лиц, лишь множество круглых иссиня-черных макушек, которые вдруг сделались ему такими родными. Кто-то со свистом продудел на флейте американскую рождественскую песенку – не случайно, а как будто специально фальшивя. Какой-то ребенок показался в окне и, заметив глядящего на него Зоргера, выдул огромный пузырь из жвачки, который тут же лопнул. Завернув в контору, он полистал висящий на цепи альбом с объявлениями о розыске преступников: многие разыскиваемые имели большой опыт выживания на свободе и татуировки «Born to lose».

Скользнул взглядом по кладбищу: почти все здесь умерли молодыми; земля, пупырчатая от множества попадавших шишек, расцвеченная крапушками белесых грибов, растущих здесь кучками. Завернул в деревянную церковь, сел передохнуть: занесенные с улицы ветром листья между стульями и на скамейках вокруг стола, на котором разложена библиотека; на органе раскрытые ноты; из примыкающего помещения, в котором располагалась квартира священника, запах пережаренного жира, на котором что-то готовилось на завтрак. На улице взгляд выхватывает развешенные между деревьями одинаково темные вещи индейцев, а за окнами хижин – очертания их обитателей, которые были такими маленькими, что, даже когда они стояли в полный рост, видны были только голова и плечи: вот так он не просто ушел от них, а все же сумел попрощаться.

Ветер был сильным, настолько, что от него на ходу расстегнулись все пуговицы на пиджаке, но вместе с тем теплым, с ледяными порывами, от которых во рту оставался вкус снега. Кошка время от времени останавливалась и провожала взглядом тени в домах; когда он взял ее на руки, она нахохлилась и задышала ему холодом в лицо: она не выносила, когда ее на улице носили на руках.

Сопровождаемый кошкой, Зоргер вышел на берег реки и, замыкая круг (под конец энергичная ходьба перешла в бег), подумал: «Сегодня я впервые увидел дворы вокруг домов и обнаружил, что в поселке есть кольцевая улица».

Уровень воды за последнее время так упал, что между отмелями образовалось множество лужиц, в которых вода бурлила и кружилась так, будто там трепыхалась пойманная рыба: «и здесь все тот же круг». Никого не было видно, и все же со всех сторон из глубины речного ландшафта доносилось эхо людских голосов (вместе с пронзительным писком одной-единственной ласточки-береговушки на фоне шершавых звуков от пустых лодок, скребущих днищем о прибрежный песок), – и Зоргеру показалось, будто все население деревни собралось здесь, в излучине реки, все до единого, как «Большая водная семья»: «только здесь и нигде больше» существовало речное пространство, от истоков до устья, о котором «стоило говорить»; здесь вообще было «единственное место на земле, которое заслуживало внимания» – вот что читалось в линиях строчек, начертанных отступившей водой на песке (кромка противоположного берега находилась уже «по ту сторону последней границы»).

Звуки, доносившиеся из глубины безлюдного речного пространства, были звуками языка индейцев, и все же у Зоргера было такое чувство (хотя он и не понимал ни одного слова), будто он слышит родную речь, вернее, то особое наречие, принятое в той местности, которая некогда была родиной его предков. Он опустился на корточки и заглянул кошке в глаза, которая в ответ на это отпрянула в сторону; а когда он попытался погладить ее, она, по-видимому, сочла эту ласку настолько неуместной за пределами дома, что тут же поспешила удрать от него, – в движениях беглянки было что-то от бегущей собаки.

У его ног широкой полосой тянулся высохший растрескавшийся ил, который напоминал растянутую сеть с почти что правильными многоугольными ячейками (в основном шестиугольными). От долгого созерцания этих трещинок они постепенно начали действовать на него, но не так, как на землю, – они не разламывали его на множество кусочков, а, наоборот, собирали все его клетки (только теперь пустота могла быть заполненной) в некое единое гармоничное целое: от раздробленной поверхности земли взлетало нечто такое, что делало тело мужчины сильным, теплым и тяжелым. И когда он стоял так без движения, созерцая рисунок, он представлял себя своеобразным принимающим устройством, которое принимает не какое-нибудь сообщение или послание, а некую двуединую силу, которая может быть принята его лицом, настроенным на два разных уровня: он действительно почувствовал, что на лбу исчезла поперечная кость, – только потому, что теперь он не мог ни о чем больше думать, как только о том, чтобы подставить этот заслон воздуху; и поверхность книзу от глазниц, почти под прямым углом по отношению к поверхности земли, будто заново обрела черты некоего лица, с человеческими глазами и человеческим ртом; каждая деталь сама по себе, существующая отдельно, – но не по воле сознания; и ему действительно показалось, будто полукружья опущенных век превратились в локаторы. И склоняющаяся все ниже голова означала при этом не просто какое-то произвольное движение, а выражала решимость: «Здесь все решаю я, и только я». Теперь, если бы он открыл глаза, он был бы готов ко всему; и всякий его взгляд, даже устремленный в пустоту, встречал бы другие взгляды; более того, эти другие взгляды самим своим существованием были бы обязаны только ему.

Шуршание реки теперь – и снова отчетливо мягкий шелест в кустах, как в тот летний день, когда он приехал сюда, – первый знак речного ландшафта.

Человек, поднявшийся с земли, не испытывал никакого восторга, только успокоение. Он не ждал больше никаких озарений, только соразмерность и длительность. «Когда мое лицо будет дорисовано до конца?» Он мог сказать, что радуется жизни, что принимает собственную смерть и любит мир; и от него не укрылось, как в ответ на это река замедлила свой бег, и засверкали кустики травы, и загудели нагретые солнцем бочки из-под бензина. Он увидел рядом с собою один-единственный желтый лист на ослепительно красной ветке и понял, что и после своей смерти, после смерти всех людей он будет возникать из глубины этого ландшафта и всякому предмету, которого касается теперь его взгляд, он будет давать очертания; и от этого ощущения на него снизошла такая благодать, что он вознесся над верхушками деревьев: его лицо при этом осталось внизу – маской, «изображающей счастье». (А потом даже появилось нечто вроде надежды: в виде чувства, что ты что-то знаешь.)

Зоргер, «герой», пользуясь моментом, оставил лежать камушек, который хотел уже было сунуть в карман на память об этом ландшафте, и помчался по траве, раскинувшейся лугом, к деревянному дому с высокой крышей, туда, где на пороге сидела пятнистая тварь, которая в очередной раз забыла о его существовании. Почему Лауффер однажды сказал, что он, «конечно, хотел бы здесь жить долго-долго, но умирать поехал бы в Европу»?

А тот приветствовал вернувшегося домой каким-то подлым взглядом, исполненным превосходства: он оставался на том месте, которое покинул тот, другой. Он сидел в белых вязаных носках, в растянутой бесформенной рубахе, а из заднего кармана брюк торчал клетчатый носовой платок и перчатки – как у настоящего местного. Все идеи и представления вмиг разлетелись, и от досады Зоргеру даже не захотелось прощаться: как некоторые покидают место, когда все вокруг спят, а нельзя ли покинуть место в бессознательном состоянии, как будто ты сам спишь? И вдруг – идея: «Сегодня мы устроим прощальный вечер, а утром, на рассвете, когда ты будешь еще спать, я улечу почтовым самолетом».

Было решено днем вместе поработать; это означало, что оба они по всей форме пригласили друг друга принять участие в своей работе, в результате они сошлись на том, что вместе займутся аэросъемкой.

Одномоторный самолет, который они взяли напрокат, летел так низко над пространством реки, что можно было даже различить очертания небольших темных линий льда под растительным покровом. И хотя Зоргер уже не раз видел эту местность с высоты, теперь, когда он должен был покинуть ее, она впервые предстала перед ним в совершенно особенном виде. Он увидел эту в общем бесформенную поверхность как некое многочленное тело с незабываемым удивительным лицом, которое теперь склонилось к нему. Это лицо открылось ему во всем своем богатстве, оно тревожило и поражало: богатство не в смысле многообразия форм, а в смысле ощущения неисчерпаемости; оно тревожило почти что безымянностью бесчисленных, удивительным образом напоминающих человеческий мир (или предвосхищающих его) отдельных форм, которые, казалось, взывали об имени; поразительным же в этом лице было то, что при каждом взгляде в нем разворачивался мощный поток, перекатывающий волнами: изначальное представление никогда не соответствовало действительности – размах всякий раз превращался в новое событие, даже если ты отводил взгляд всего лишь на мгновение; представление было действительно непредставимым.

То, что Зоргер, забывший вскоре о фотографировании, сумел увидеть в речном потоке черты лица, объяснялось чувством глубокой благодарности и даже восторга, которые он теперь испытывал по отношению к тому месту, где он работал на протяжении последних месяцев. Озера-подковы, родниковые кастрюли, ледниковые долины, лепешки из лавы, глетчеровое молоко из глетчеровых садов: здесь, над «своим» ландшафтом, он понял такие обычные обозначения форм, которые ему всегда казались ненужной детской чепухой. С тех пор как он увидел здесь лицо, он вполне мог себе представить, что и другие исследователи, на своей территории, тоже видели нечто вроде непритязательных воображаемых замков, с колоннами, воротами, лестницами, церковными кафедрами и башнями, со всевозможными чашками, плошками, мисками, поварешками, жертвенными котлами, – расположенных, к примеру, в какой-нибудь долине звучных труб, окруженной со всех сторон, скажем, стайкой холмов; и теперь ему захотелось всякому родовому понятию, к которому относится та или иная структура, подобрать какое-нибудь приятное имя собственное – ибо те немногочисленные названия, которые имелись на карте, либо появились в период золотой лихорадки («Ущелье миражей», «Озеро Фиаско», «Холм Отмороженная Нога», «Полудолларовый ручей», «Блефовый остров»), либо представляли собою просто какие-нибудь цифры вместо названий, вроде «Шестимильное озеро», за которым шло «Девятимильное озеро», расположенное за «Восьмидесятимильным болотом». Как совершенные образцы для подражания выглядели на этом фоне отдельные чисто индейские названия мест: «Большие Сумасшедшие горы» к северу от «Малых Сумасшедших гор» или «Большой Неизвестный ручей», который протекал по «Малому Ветряному ущелью» и исчезал в безымянном болоте.

Хотя вода в реке даже летом бывала невыносимо холодной, Зоргеру вдруг представилось, как он плавает, ныряет и блаженно плещется. Разве реки не олицетворяли в былые времена богов?

– Какая хорошая вода, – сказал он и только тогда заметил, что окрестил реку (и отсеченные извивы реки заплясали внизу гирляндами).

Он никогда не думал, что сможет полюбить этот ландшафт, что сможет полюбить вообще какой-нибудь ландшафт, – и в тот момент, когда он проникся этой неожиданной симпатией к реке, он вдруг иначе ощутил и свою собственную историю, к нему пришло вдруг ощущение, что она вовсе еще не закончена, как это ему виделось в кошмарных снах, которым он сам верил, и, что бы ему там ни говорили, она шла дальше со смиренным терпением текущей воды. И перед лицом всего этого богатства пейзажа его пронзила радостная мысль, что ведь и он богат, бесконечно богат, и ему нестерпимо захотелось тут же с кем-нибудь этим поделиться, иначе можно было просто задохнуться.

Его следующая мысль была о том, что теперь он, наверное, сможет одолеть давным-давно запланированное исследование «О пространствах», и тогда он сказал Лауфферу, которому пилот в обмен на то, что Лауффер объяснил ему, как работает камера для аэросъемки, разъяснял, как функционируют приборы:

– Я хочу тебя потом пригласить позвонить в Европу.

Местный общественный телефон находился в ангаре за летным полем; в покатом сарае, в дальнем углу, была выгорожена каморка без окон, в которой, как будто здесь постоянно кто-то жил, был стол с настольной лампой, кровать, покрытая волчьей шкурой, и маленькая печка (заказ выполнялся не сразу, и приходилось всегда долго ждать, пока дадут связь). В этой комнатушке на одной из двух жестяных стен, бывших в действительности частью ангара, висел телефон как некий подчеркнуто общественный объект; ключ от каморки выдавался в супермаркете на другом конце поселка.

Когда-то Зоргер частенько наведывался сюда на своем джипе, к тому же ему нравилось сидеть за столом в этой темной кабине и ждать. Всякий раз за секунду до того, как для него наконец освобождалась линия и там, за океаном, раздавался звонок, комнату заполняли шумы спутниковой связи и вместе с ними возникал образ океанического пространства. Этот секундный шум приводил настраивающегося на телефонный разговор в возбуждение, не имеющее названия, и от этого возбуждения «тот, кто находился на этом конце провода», принимался выкрикивать какие-то слова «тому, кто находился на другом конце провода». Правда, потом, по ходу разговора, от этого ничего не оставалось, кроме рассеянности: голос другого, при всей прекрасной слышимости, казалось, все время удалялся в процессе говорения, к тому же вокруг него не было никаких побочных шумов (музыки, или собачьего лая, или просто еще какого-нибудь голоса на заднем плане); звонящий чувствовал себя заблокированным телефонным проводом, и собственный голос отзывался эхом в ухе, и легкое головокружение, после того как положена трубка, называлось «нереальность».

Со временем Зоргер, которого все еще неудержимо влекло к этому странному помещению, приучил себя ходить сюда только вместе с Лауффером, которого тогда он провожал, и вместе с ним сидел тут, поджидая, пил вино и играл в шахматы. Это превратилось даже в своеобразную традицию, Зоргер предлагал приятелю пойти позвонить, а тот в свою очередь приглашал составить ему компанию в качестве слушателя.

В Европе уже давным-давно шел день, а у них все тянулась ночь, покуда они сидели тут, в маленькой коробке маленького ангара. Единственным посторонним шумом было пощелкивание внутри аппарата, которое, впрочем, предназначалось кому-то другому, другому «township», другому квадрату этой глухомани, имевшему другой номер.

Зоргер никогда не прислушивался точно к словам Лауффера, погруженного в вопросы, ответы, рассказы, он просто смотрел, как тот, зажатый в углу, висит на телефоне, превращаясь то в истового оратора, то в истового слушателя: друг совершенно избавлялся от своей обычной несколько неуверенной манеры вести себя «как-мужчина-с-мужчиной» и, приоткрывшись, показывал, кем он был на самом деле.

Последняя ночь в «Восьмимильной деревне» (вот как далеко к северу от Полярного круга) не обошлась для Зоргера без приключений, хотя ничего особенного и не произошло; просто напомнили о себе кое-какие мысли, которые уже давно посещали его время от времени и теперь требовали некоторого оформления; эти мысли касались одного обязательства, – не то что он не выполнил его, просто постепенно назрела необходимость сделать это, и оттого, что исполнение этого обязательства неизбежно требовало от него совершения неких непредставимых действий, он и увидел себя, правда без конкретных образов, переживающим первую ночь некоего приключения.

Зоргер, на которого иногда находило желание заняться чем-нибудь съестным, принялся готовить ужин не только для себя, но и для друга, и для индианки. Потом они все трое сидели за столом и играли в карты из новой, еще пахнущей краской колоды, которую женщина принесла с собою в качестве прощального подарка. Картинки изображали ворон, орлов, волков и лис, а на джокере все эти звери образовывали круг, в центре которого помещалось лицо индейца.

В доме с высокой крышей имелась люстра с тонкими продолговатыми стеклянными висюльками, отбрасывавшими свет на карты в руках игроков, каждый из которых всматривался в свой мирно поблескивающий веер. Двери во все комнаты стояли открытыми, даже дверь в фотолабораторию на чердаке, и во всем доме горел свет. Кошка с застывшим взглядом сидела на собранном чемодане Зоргера, подрагивая ушами и время от времени шевеля хвостом, который перемещался то влево, то вправо, потом она выпустила когти, которые теперь стали похожи на человеческие ногти, улеглась, подобрав под себя передние лапы, и наконец заснула.

У Лауффера блестел подбородок. На нем была шелковая рубашка и черный бархатный жилет с золочеными пуговицами, шелк на рукавах, перехваченных сверху тесемками, пузырился; впервые за все время он надел привезенные из Европы туфли, в которых до сих пор жили только обувные распорки. Он выстриг волосинки, торчавшие из носа и сидел теперь весь принаряженный, неспешно всякий раз выкладывая карты, а не бросая их на стол. Выигрывая, он радовался, впрочем без злорадства, проигрывая – сохранял мрачное достоинство. И это внутреннее самообладание и внешнее великолепие делали его совершенно неподражаемым.

Именно индианка, хотя они сидели за столом, у которого не было ни начала, ни конца, была как будто бы той точкой, откуда начинался круг. Она сидела не справа и не слева от мужчин, это они сидели по обе стороны от нее, и с нее все начиналось. Ее движения во время игры напоминали те движения, которыми она выдавала лекарства на работе: легкое, проворное, непрерывное, многорукое отдавание (при этом сбор причитающегося ей от каждого выглядел как сбор своеобразной дани благодарности). Она так накрасилась и так не поскупилась на украшения (на шее – амулет из нефрита), что перестала выглядеть как индианка, а превратилась в темную опасную машину в сияющем человеческом облике, и, стоило ей опустить свои человеческие глаза, чтобы взглянуть на карту, из пустых, опущенных век с черной окаемкой уже глядели глаза машины, пристально следившей за пространством.

«Да» (и это одно-единственное слово означало, что Зоргер наконец принял на себя то обязательство, которое до сих пор существовало только в виде неоформленной мысли): в какие-то моменты Лауффер и в самом деле был ему другом, и как ловко он сумел сойтись с этой женщиной, соединив свое и ее настоящее, чертовски настоящее тело, – но какая наглость с его стороны, единственного, кто нынче снова уезжает, со стороны «чужака» (название какой-нибудь поганки), навязываться этой парочке, ведя себя как «друг» или «возлюбленный».

Зоргер не то чтобы предвидел этот союз, нет, он был у него сейчас, перед глазами, почти что законченная любовная пара: великолепный исследователь и божественная бестия.

Никто не спросил, отчего он смеется: они сами знали отчего. И уже в следующее мгновение Зоргер, продолжавший как ни в чем не бывало дальше свою игру, уже оказался перенесенным в самую гущу действия, разворачивающегося в глубине времен: посреди реки располагался узкий островок, слегка выступавший над водой, его особенностью было то, что в самом центре тут образовалось небольшое, почти что правильное, полусферическое углубление, из которого выглядывал густой и мрачный хвойный лес, хотя во всех других местах он был довольно редким. Быть может, этот котлован сформировался из подземной пустоты, в которую Зоргер – еще секунду назад видевший своих партнеров по игре прямо перед собою, а теперь едва достававший до них взглядом, потому что они вдруг отчетливо переместились к самой верхней границе верхнего поля зрения – соскользнул в мгновение ока как будто бы стремительно, но все же плавно, как во сне. И вот уже перед ним сплошной мох котлована, а за деревьями потягиваются темные медведи.

У Зоргера было ощущение, что он после пережитого триумфа оказался на улице. Свет из окон освещал его перемещения, снаружи больше не было ни огонька, ни звездочки на небе. Сначала он еще какое-то время видел, как те двое продолжают сидеть за столом, но потом ветки кустарника заслонили собою все удаляющийся светлый четырехугольник, постепенно прорастая в него, как будто кто-то замазывал окошко грязью. «Забудьте меня, пожалуйста». Он мало что видел перед собою – только по временам светлые очертания какого-нибудь камня, – так что ему приходилось продвигаться на ощупь, он шел расставив локти и проверяя каждый шаг. Не слышно даже плеска воды, только изредка тихое поскребывание.

Потом уже ничего не было видно в черноте; больше никаких картинок наконец. Все эти плоскости, выделяющиеся на фоне друг друга, независимо от их цвета (ведь бывает, кажется, «свадебный цвет»?), на какое-то мгновение напомнили ему мертвых, словно у него перед глазами были угаснувшие лица. Теперь он видел, где в этой кромешной тьме проходит река: густой антрацит на более блеклом черном фоне, и эти формы, как говорил один глубоко почитаемый им художник, были теперь его «исполнителями», но без «его застенчивости» и без «его стыдливости», и потому производили впечатление «его живых творений».

По науке Зоргер должен был бы, согласно общим правилам, сначала произвести стандартное описание рабочей местности, а исчерпав все специальные методы, перейти к последнему, который отличался от всех прочих и назывался «созерцание»; подобное «собирательное смотрение» производилось в условиях арктической ночи, разворачивающейся как черное на черном, и допускало некоторую спонтанность, не требовавшую при этом обычной трезвости мысли: спокойствие иного рода было в данном случае для него определяющим (он в самом деле чувствовал и центр, и глубину), и этот внутренний покой тут же изливался из него, он жег огнем ладони, выгибал стопу, заставлял почувствовать собственные зубы и превращал его всего в некое тело, которое стало органом всех чувств и было все обращено вовне: и на того, кто созерцал самого себя в сгущающихся полосках темноты, наваливался тот самый выражаемый одним-единственным словом «прекрасный» покой дикаря.

Двигаясь во мраке, он, будучи способным не только поворачивать голову, но и свободно вращаться вокруг собственной оси, направляя по своему усмотрению плечи, бедра, – он вдруг понял, что его жизни будет угрожать опасность. Он еще не видел самой опасности, но чувствовал ее; он не мог сам обнаружить ее, она была неизбежной; и он предчувствовал уже это неизбежное одиночество и непрерываемое удаление; и все эти предчувствия переплелись между собою, не складываясь, однако, в ясное, отчетливое предощущение, и вылились в одно-единственное и головокружительное чувство, будто бы он вот именно сейчас оторвался ото всех своих любимых и дорогих и никогда уже не сможет к ним вернуться, и, опьяненный этим чувством, что он навеки останется один, ликуя, он воскликнул:

– Никто не знает, где я нахожусь. Никто не знает, где я нахожусь!

(И на какое-то мгновение вдруг выглянула луна, которая была встречена фырчанием.)

Рядом с ним в потемках раздался какой-то всхлип, словно заплакал потерявшийся ребенок. Или захрапел какой-то крупный зверь?

Оказалось, что это просто откашлялся какой-то человек, который стоял довольно близко, но все же явно вне пределов досягаемости, демонстрируя тем самым безобидность своих намерений; и вот между двумя фигурами, невидимыми друг другу, завязался разговор:

– Привет, чужеземец. Как самочувствие нынче вечером?

Зоргер:

– Спасибо, превосходно. А как у вас дела?

Собеседник:

– Короткая осень. Run out of fuel[1 - Топить нечем (англ.).].

Зоргер:

– Вон там внизу, у реки, это не дрова лежат?

Собеседник:

– Хорошая река. Хорошее лето. Долгая зима. Быть может, ссудите мне квотер? (Рука, такая же теплая, как у него, взяла монетку.)

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6