Оценить:
 Рейтинг: 0

Солнце и смерть. Диалогические исследования

Год написания книги
1983
Теги
<< 1 2
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Благодаря расширенному понятию революции как обращения, как поворота в жизни, как поворота в развитии мира, как конвертации всех текстов мы volens nolens заходим на территорию Августина и eo ipso в горячую зону христианской теологии истории. Она все еще небесполезна для исправления наивности бесхитростно-современных концепций революционного действия – пусть даже в остальном и неприемлема для людей, которые хотят быть людьми от мира сего. Согласно концепции Августина, процесс революционного переворота был запущен благодаря тому, что Бог вочеловечился. Если так, то революция Бога, пожалуй, произошла для нас две тысячи лет тому назад – она состояла в том, что радикально трансцендентный, радикально потусторонний Бог решил больше, чем доныне, вмешиваться в дела мира и присутствовать в нем.

На этом фоне всемирная история предстает как история контрреволюций человека, направленных против революции Бога. Аналогичное положение дел можно констатировать и при взгляде на Восток: там история могла бы интерпретироваться как контрреволюция человека, плененного бытием, направленная против революции Ничто, которую осуществил буддизм. Если я сегодня склонен столь широко толковать понятие революции, то это, пожалуй, потому, что проводившиеся мною на протяжении последнего десятилетия штудии в области истории религий побудили меня весьма широко толковать понятие «современность». Авторов, которым всего-навсего две тысячи лет, я еще воспринимаю как своих современников, а современник – это человек, у которого не было достаточного времени, чтобы обрести незыблемый авторитет. Если смотреть таким образом, надо воспринимать величайших мыслителей в истории как коллег, а не как авторитетные фигуры. Это – наверняка профессиональная деформация исторического сознания, но я уже не могу иначе. Если, благодаря занятиям историей религий, этнологией и другими дисциплинами, относящимися к области истории культуры, привыкнешь мыслить в больших временнух пространствах, то понятие революции кажется чересчур узким – у него слишком малый размах, чтобы охватить такие переломы в экологии духа, какими было возникновение великих религий.

Поэтому в «Опыте на себе» я предлагаю изменить подход к историографии революций и начинать с метакосмической революции в образе мысли, произошедшей в «осевое время». Суть дела – в том, чтобы показать, как люди утратили почтение к бытию и как они научились тем желаниям, которые уводят в сферу техники. Впрочем, можно пойти еще дальше и прямо определить технику как восстание против природы – причем техника обозначала бы такое происходящее, истоки которого уходят в прошлое вплоть до очень древних ступеней эволюции. Но на данный момент будет достаточно остановиться на метакосмическом переломе, отрезке, то есть на возникновении идеалистического дуализма и на протесте против апокалиптики существующего мира. Ступени гносиса, о которых Томас Махо и я опубликовали исследования в начале 1990-х годов, вписываются в этот контекст. Поэтому мы выпустили нашу книгу под двусмысленным и ироничным названием «Мировая революция души». В ней содержались нечто вроде метафизической дедукции «принципа левизны», а также иронично описанная далекая предыстория Франкфуртской школы – в виде тонкой и причудливо-замысловатой линии, идущей от Александрии к Институту социальных исследований и вплоть до аудитории VI университета Иоганна Вольфганга Гете. Мне нет нужды объяснять, почему выявление таких связей вызвало весьма сдержанное ликование у тех, кого это касалось непосредственно, равно как и у склонных к конвенциям левых вообще.

Похвала преувеличению

Г. – Ю. Х.: Вы говорите в книге «Опыт на себе» о том, что революция может происходить и как повторение собственного рождения – на какой-то другой сцене. Вдобавок Вы напоминаете об описанном у Платона перевороте в душе, благодаря которому она «освобождается от заблуждений». Все это, как представляется, тяжеловесные и несподручные понятия, глубоко укорененные в терапии и в истории идей. А между тем у меня, как и у многих читателей Ваших произведений, возникло впечатление, что в Вашем образе письма преобладают ироническая надломленность и сатирические колкости, местами даже известный цинизм. Нет ли в этом какого-то пафоса или завуалированного идеализма? Другими словами, не было ли у Вас какого-то тайного прозрения, которое Вы – неважно, по каким причинам, – не хотели выставлять напоказ в неприкрытом и незащищенном виде?

П. С.: По этому поводу я хочу сказать две вещи. Первое: пафос у меня есть, я умею петь и лирические песни – бывает, даже и прямо посреди логического аргумента, который привожу. В большинстве моих книг можно найти места, где есть бельканто; то там, то здесь встречаются островки лиризма и изящные пассажи, если можно так выразиться. Второе: я использую пафосные средства экономно. Даже те немногие лиризмы, которые я себе позволил, привели к нехорошим результатам, кое-чему меня научившим. В нашей стране есть фундаментальная склонность – нападать на те места, которые автор не защитил надлежащим образом, и считать допустившего такое автора скомпрометированным. Часто полагают, что автор опровергнут, если его застали врасплох на чересчур прекраснодушных формулировках. Сам я определяю, допустимы пафосные обороты или нет, глядя на контекст. Если он соответствует, я такие обороты допускаю – правда, лишь в тех условиях, которые хорошо просматриваются и которые поддаются контролю в литературном плане. Я никогда не зайду так далеко, как Эрнст Блох, который в немецкой литературе XX века стоит особняком – как мастер пафоса. Возвышенный тон в философской прозе – это искусственный прием, используемый, чтобы пометить средствами языка подлинное человеческое существование на фоне великих обстоятельств – это не имеет ничего общего с мессианскими порывами и универсалистскими самонадеянными дерзостями. В остальном ирония делает свое дело – позволяет управляться с тяжеловесными, неудобными понятиями. Что же касается так называемой провидческой составляющей философской работы, то это – совсем другое. Я отнюдь не идеалист, но еще меньше – циник, во всяком случае, ad hoc. Я избегаю этих двух вариантов благодаря простому соображению. Я определяю философа следующим образом: это – тот, кто не может сопротивляться умственным прозрениям, проникающим в суть больших взаимосвязей. Этого вполне достаточно, чтобы найти замену идеализму. Мне кажется, что все записные идеалисты, неоплатоники или мыслители отчетливо холистического типа скопом впали в иллюзию, что к проблемам, которые даны им для осмысления, непременно следует присовокуплять собственную взволнованность и персональную добрую волю. Мне кажется странной такая иллюзия – или, лучше сказать, такое набивание себе цены; мне чего-то недостает, чтобы действительно понять подобное. Я, скорее, склоняюсь к концепции, что люди – это существа, которые, едва они начинают думать, тут же становятся своего рода заложниками великих тем. Стоит нам привести в действие свой ум, как мы тут же чувствуем, что оказываемся в плену проблем, которые куда-то нас влекут. Ницше в одном из писем к Овербеку[19 - Франц Овербек (1837–1905) – немецкий протестантский теолог.] написал по этому поводу, что его судьба – быть распятым на колесе проблем[20 - Непереводимая игра слов, намекающая на распространенную в прошлые века в Европе казнь колесованием, когда казнимому ломали позвоночник и привязывали к ободу колеса так, что ноги смыкались с головой; своего рода распятие на колесе.]. Я думаю, это четкая и ясная формулировка.

Возникает вопрос, как нам следует вести себя с проблемами, в плену которых мы оказываемся. Полагаю, это уже слишком – еще и любить того, кто захватил тебя в плен. Вовлекаясь в дискуссию о том, какой должна быть политическая философия для мира, в котором наступил постимперский период, или занявшись разработкой новой версии исторической антропологии, я и без того чувствую, что уже сам не свой и себе не принадлежу. Было бы чересчур требовать от меня, чтобы я прикидывался, будто радуюсь появлению у меня подобных проблем. Философия сегодня – это искусство иметь дело со сверхкомплексами <проблем>. Это – задача атлетическая, что в некотором смысле предполагает наличие выносливого характера. Так что нет необходимости еще и выступать в роли провидца и заказывать себе добавочную порцию идеализма. Вполне достаточно способности решать большие вопросы. На мой взгляд, будет довольно, если человек, оказавшийся всецело во власти больших тем, не умея сопротивляться им, станет вести себя более или менее достойно, внося тем самым собственный вклад в дело борьбы против идиотизации своего Я.

Проблемы, которые соблазняют нас сегодня и увлекают за собой, превращая в заложников, являются, как уже было сказано, очень масштабными, неотложными, пугающими и комплексными. При этом речь идет о том, чтобы выколупать людей из их малогабаритной структуры желаний и фантазий, из региональной и национальной определенности их идентичности – извлечь их из скорлупы независимо от того, желают они этого или нет. Формы души буржуазии и мелкой буржуазии в Первом мире[21 - То есть в развитых странах.] сегодня переформатированы в соответствии с современными требованиями. Мы подверглись перечеканке – ранее мы были ориентированы на гуманистическо-националистический горизонт мира, теперь – на экологическо-глобальный. Мы вовлеклись в образовательные процессы, которые впутывают нас в синхронный мир капитала, глобального оборота товаров и информации, то есть в то, что называют мировой экономикой. Вовсе не потому, что мы стремимся быть идеалистами, а потому, что мы желаем стать реалистами, мы ищем такие формы мышления и поведения, которые помогут нам обрести способность к обращению в сегодняшнем глобальном мире – способность к движению и общению.

Для понимания этого уместна аналогия с античностью: подобным же образом Платон, основывая Академию, своевременно уловил зарождающийся спрос на новый тип человека, который должен быть востребован в большом мире эллинистической культуры, только-только начинающей заявлять о себе. Его идеализм был педагогическим реализмом. Благоприятная конъюнктура – <то есть спрос на новый тип человека> – сложилась полностью благодаря возникновению македонской империи поколение спустя после основания Академии. Пробил час, в который потребовалась мегалопсихическая[22 - То есть тяготеющая к мании величия.] структура личности. Разумеется, на рынке воспитания тут же появились и предложения конкурентов – перипатетиков, скептиков, стоиков, эпикурейцев. Мы знаем, что на античном рынке образования утвердились и возобладали не платоники, а стоики. В античном соревновании идей были запущены в ход тренинговые программы, способные формировать такие души, которые могли оказаться востребованными в новом горизонте – в горизонте ойкумены и империи – и которые могли им соответствовать. Нельзя забывать, что античная философия была ментальным work-out[23 - Силовая тренировка (англ.).] – Пьер Адо[24 - Пьер Адо (1922–2010) – французский филолог и философ, историк, переводчик и комментатор античной литературы.] это убедительно продемонстрировал. Логические формы выполняли в ней функции спортивных тренажеров. Сегодня мы переживаем такой момент, когда социальная эволюция снова требует от нас переформатирования, – она требует предпринять новое усилие, чтобы обеспечить способность к общению со всеми возможными силами, какие только существуют в огромном глобализированном пространстве. Философия сегодня – это super-work-out для коммуникативных энергий, которые подключаются по всему миру. В этом уже заложена столь напряженная прагматическая программа, что я не вижу никакого применения для идеализма.

Г. – Ю. Х.: Я хотел бы еще поразмышлять над тремя выражениями – озарение-откровение, пафос, познание. Начнем с озарения. Вероятно, нам придется мыслить, используя озарения, если мы вообще хотим мыслить. Я имею в виду, например, буддистскую этику с ее требованием всегда ориентироваться на лучший мир, даже если живешь в испорченном окружении. Подобное же замечание я хотел бы сделать по поводу Вашей установки относительно пафоса. Разве мышление, которое пытается быть аутентичным, не является всегда с необходимостью пафосным? Разве пафос – не свойство познания? Быть может, это только в нашем университетском производстве, в нашей индустрии культуры он выродился, превратившись в симптом иррациональности или наивности? Возьмите такого писателя, как Ханс Хенни Янн[25 - Ханс Хенни Янн (1894–1959) – немецкий прозаик и драматург, эссеист, теоретик искусства, литературный критик, специалист в области музыки.], литературное творчество которого было бы немыслимо без пафоса. Или вспомните, что Ролан Барт сказал о Жюле Мишле[26 - Жюль Мишле (1798–1874) – французский историк и публицист, представитель романтической историографии, автор термина «Ренессанс».]: введенный им способ историографии являет собой «словесный эксцесс». Вспомните о том, что Рансьер[27 - Жак Рансьер (р. 1940) – французский философ.] в недавно вышедшей работе называет «поэтикой знания»: разве не надо, в таком случае, исходить из того, что мышление, если оно еще хочет быть состоятельным в мире, должно per se впадать в преувеличение? Впадать в преувеличение в том, что открывается благодаря созерцанию, или патетическому, или поэтическому? Не оказывается ли, следовательно, мышление как таковое всегда уже транс-мышлением, <то есть мышлением, выходящим за устоявшиеся границы> – транс-рациональным, транс-субъективным, транс-рутинным, и в иных направлениях тоже?

П. С.: Ну, в этом-то смысле я тоже буду изобличен как сторонник патетики. Вся моя работа движется именно в таких транс-измерениях: я постоянно странствую между предметными областями, языками, аспектами. Можно было понимать это как литературную материализацию расширительного толкования просвещения. Кроме того, во многих моих текстах, пожалуй, наличествует упомянутый экзистенциалистский фактор – я чуть было не использовал сейчас старую формулу 68-го года[28 - То есть времен интеллектуального бунтарства в Европе.] – «наука от первого лица». Но <удержался, поскольку> это неверно – требовать выдвижения Я-формы на первый план. Я впечатлен той критикой, которой Ойген Розеншток-Хюсси подверг александринскую школьную грамматику, отводившую Я-форме глагола место «первого лица» в ряду спряжений, – манера, которая утвердилась и принята вплоть до сегодняшнего дня. Розеншток-Хюсси счел это прямотаки грехопадением лингвистики, а также грехопадением философии, потому что истинное и действительное «первое лицо» глагола – это, естественно, апеллятив, форма обращения <к Другому>[29 - Имеется в виду, что спряжение глаголов – я иду, ты идешь и так далее – на первое место ставит Я; исторически же такого быть не могло, поскольку изначально, посредством первых глаголов, человек обращался к Ты <то есть к Другому>, а не сообщал о Я. Первоначально глаголы и речь вообще указывали не на что-то внутреннее, присущее Я, а на что-то во внешнем мире, привлекая к этому внимание Ты. Человек при помощи речи что-то сообщал Другому и указывал на что-то Другому, поэтому первым в ряду спряжения должно стоять не Я, а Ты (вначале ты идешь, и лишь затем я иду).]. Все прочее может быть только производным, вторичным, может только следовать за этим. Несумасшедшее Я возникает только тогда, когда к нему предварительно является некто, надлежащим образом говорящий ему Ты. В силу этого каждая форма мышления, которая признает, что это бытие-в-ответ-на взывание-кем-то-внешним было изначальным, первичным, представляет собой патетическую форму мышления[30 - Эта сложная мысль, выраженная с помощью труднопереводимой на русский язык игры слов, заключается в следующем: пафос предполагает, что к нам что-то взывает, что мы должны отвечать на какие-то призывы и вызовы, забывая при этом о себе. В силу этого теория языка, которая говорит, что вначале люди говорили «ты», а затем уже стали говорить «я», вполне соответствует представлениям о пафосе. Иными словами, общество, в котором все употребляют выражения, начинающиеся со слова Я, эгоистично. Общество с высокими ценностями и идеалами начинает свои предложения со слова Ты (как Кант свой патетический категорический императив).]. Если смотреть под этим углом, я полностью соглашусь с апологией пафоса.

Однако то, на что Вы намекаете, употребляя понятие «преувеличение», представляется мне еще более важным. Это выражение мне нравится, потому что оно сводит трансценденцию к преувеличению. Оно сигнализирует, что риторика восстанавливает свои права по отношению к философии. Прежде всего оно противоречит биологическому позитивизму, который описывает все феномены культуры и жизни всегда только с точки зрения приспособления. Обезьяна приспосабливается к саванне, художник приспосабливается ко вкусу публики, орфография приспосабливается к употреблению языка. А что, если все эти дискурсы приспособления – только продукты оптического обмана, проекции чувства жизни чиновника, отвечающего за эволюцию? Ведь истина, скорее, заключается в том, что жизнь в основе своей есть избыточная реакция, экспедиция в нечто, не соразмерное обстоятельствам, оргия своеволия. Человек – это par excellence существо, склонное к избыточной реакции, к сверхреакции. Создавать искусство – значит сверхреагировать, мыслить – значит сверхреагировать, жениться – значит сверхреагировать. Все определяющие человеческие деятельности – это преувеличения. Уже прямохождение было гиперболой, которую никогда не объяснить биологическими преимуществами. Это с самого начала – переход в безумное, запредельно высокая ставка в игре. Каждое слово человека – это выстрел в Бескрайнее. Прежние антропологии видели это много яснее и проповедовали меру и сдержанность именно потому, что сознавали – в человеческом поведении сплошь и рядом имеют место преувеличение и чрезмерность. Нужно заменить заскорузлые концепты типа теории «коммуникативных компетенций» на теорию взаимосовместимых чрезмерностей. В остальном ирония – это избыточная реакция на длительное обременение фактофиксирующими[31 - Термин, введенный в оборот Венским кружком неопозитивистов. Они полагали, что все предложения, описывающие научный опыт, должны быть сведены к фактофиксирующим по форме: «Субъект А в момент времени T в месте P наблюдал событие B».] утверждениями.

Только на этом уровне разговор о коммуникации, вероятно, сможет обрести остроту и вызвать живой интерес. В своих Франкфуртских лекциях о поэтике «Родиться на свет – прийти к языку» («Zur Welt kommen – Zur Sprache kommen») – это было в 1988 году – я использовал образ «автора-татуировки». Я сказал, что автор – это безумный слог, часть слова, которая ищет других слогов, чтобы вместе с ними составить целое слово и найти место в смысловой цепочке. Из этого – словно само собой – получается, что следует отказаться от стратегий, центрированных на субъекте, если не хочешь остаться односложным и страдающим аутизмом.

Европа и ее монополия на печаль

Г. – Ю. Х.: Позвольте мне распространить наши размышления на сферу политики. Главная тема, о которой я хочу поговорить, – это Европа. Вы цитируете Альбера Камю, который после окончания Второй мировой войны заметил: «Тайна Европы в том, что она больше не любит жизнь». Вероятно, как это сказано у Вас, некоторые сегодняшние европейцы находят в комментариях индийского мистика Ошо к книге Ницше «Так говорил Заратустра» побуждение к созданию новой «религии любви к жизни». Я спрашиваю: как ее можно было бы представить себе – новую религию любви к жизни?

П. С.: Я действительно сказал такое? Тогда, будем надеяться, это имеет какой-то более глубокий смысл. Ведь если принимать формулировку по номинальной ее стоимости, то это – тавтология. В любом случае, «любви к жизни» будет достаточно, добавление «религия» излишне. Сама эта формулировка – скрытая цитата, как Вы знаете, я имею в виду подзаголовок книги Ханса Петера Дюрра[32 - Ханс Петер Дюрр (р. 1943) – немецкий антрополог.] «Седна» – книги, которая сочетает критическое исследование в области философии культуры с метафизическим пессимизмом; это значительная работа. Говоря откровенно, «религия любви к жизни» может быть только рекламным слоганом. Почему я повел об этом речь? Такой оборот обретает какой-то смысл, вероятно, только с учетом того, что религии как теории и произведения искусства в течение XX века превратились в предметы торговли и в служебные, карьерные достижения, в нечто вспомогательное – и, как таковым, им пришлось включиться в общие рыночные отношения. Теологии нужно сравнивать с проспектами издательств. Прозрения Адорно относительно влияния товарной формы на произведение искусства верны, если присмотреться, и применительно к религии, и применительно к морализму. Все эти возвышенно-духовные феномены сегодня – как и всегда, начиная с незапамятных времен – выступают в перую очередь как предприятия; вопрос лишь в том, это предприятия-монополисты или предприятия-конкуренты; монопольно господствуют на рынке их продукты или ведут между собой конкурентную борьбу. Обнаружение того, что в таких вещах существует конкуренция, все еще шокирует. Мы употребили весь XX век на то, чтобы привыкнуть к мысли, что эти сферы, до сих пор считавшиеся трансцендентными и автономными, проникнуты тем, что Карл Маннгейм в свое время подрывным образом назвал «влиянием конкуренции в области духовного». Современный анализ средств массовой информации ясно показывает: рынок моралей и рынок картин мира следует исследовать так же хладнокровно, как уже давно исследуют рынок произведений искусства. И религии эпохи модерна надлежит рассматривать как продукты, призванные удовлетворять какие-то потребности клиентов. Теперь скажем еще одно: религии, пока они доминируют монопольно, не имеют привычки преподносить себя как сферы услуг. Поэтому им трудно дается умение предлагать себя на рынке, они не умеют сравнивать себя с другими. Они обосновывают свою необходимость, указывая на нечто высшее, а не ссылаясь на удовлетворяемые потребности: в этом заключается их сходство с книгами издательства «Зуркамп» (Suhrkamp). Однако там, где кто-то резко и недвусмысленно отвергает саму возможность проверки пригодности его учения рынком, возникает обоснованное подозрение в том, что перед нами инертный, ленивый монополист, который хотел бы таким образом хитро уклониться от оценки эффективности и привлекательности его учения теми инстанциями, которые ему неподвластны.

Тезис Камю указывает на взаимосвязи такого рода. Что же это значит: «Тайна Европы в том, что она больше не любит жизнь»? Начнем с того, что это высказывание есть не что иное, как парафраз гневных слов Жоржа Клемансо о немецком характере, который якобы не любит жизнь. Воинственный француз резюмировал в этом высказывании все свое удивление немецкой культурой и немецким бескультурьем и тем самым морально сослал своих неприятных беспокойных соседей на периферию семьи человечества. Он как бы обвинил немцев в том, что касается психологии народов, врагами рода человеческого. Отнеся слова Клемансо ко всем европейцам вообще, Камю дал понять, что противоположность между Францией и Германией в этом плане уже стала незаметной. Поэтому тезис Камю, на мой взгляд, представляет собой ключевую формулу послевоенного времени: она призвана примирить немцев и французов в общей для них мрачной атмосфере. Она подводит итог эпохи, в которую европейцы во имя напыщенных абстракций рвали друг друга на куски. Но Камю говорит не только об этой «эпохе крайностей», как называли XX век. Он имеет в виду европейский континуум, который уходит в прошлое значительно дальше. Он констатирует, что европейцы изгоняли радость из мира и откладывали ее на какое-то туманное Потом, на Потустороннее, или Конечное Время. Эта цитата – которую я частенько привожу, потому что она представляет собой достаточно сильное преувеличение, чтобы быть истинной, – выражает открытие, суть которого сформулировал Ницше. Согласно его диагнозу, европейские христиане благодаря тысячелетней практике откладывания жизни утратили способность всеобъемлюще принимать и одобрять мир и существование в нем. В силу этого они – по-прежнему будем использовать терминологию Ницше – являются декадентами или, выражаясь на языке политэкономии, монополистами. Декаданс — не следует забывать об этом – всего лишь иное название жизненных условий под защитой монополии. Типичный декадент получает финансовую поддержку – льготы, дотации и пособия – и живет в нише, где нет конкуренции. Ведь для добра нет альтернативы, не правда ли? Это значит, что его невозможно сравнивать ни с чем. Оно избавлено от сравнений.

Без сомнения, решающее интуитивное прозрение Ницше состояло в том, что он увидел – вначале у Платона, затем у Павла, у Католической церкви и, далее, у просветителей – осознанный путь удобного отступления к добру, поставленному вне конкуренции. Он проследил до конца все безумие морализаторства, которое ведет к одержимости добром в чистом виде и мечтает о том, что можно будет установить на него монополию и, таким образом, предписать однозначный выбор, преодолев непреодолимую в реальности и в логике биполярность добра и зла. В основе вся европейская метафизика была горячечной фантазией (delirium) монополистов. В глазах Ницше морализирующие метафизики подобны терпящим кораблекрушение, которые полагают, что имеют право ставить морю условия. Больше того: они решают осушить море, пока гибнут. Классическое выражение этот мотив находит в Апокалипсисе Иоанна, где в одном из ключевых мест говорится, что после возвращения Мессии и моря тоже больше не будет. Морально-демоническая, одержимая добром позиция возникает вместе с античным идеализмом и с пророками, она продолжает жить в христианских мутациях, она продолжает существовать у современных филантропов, у социал-демократов XIX века, у немецкой Имперской почты, у Красного Креста, у советской психиатрии, у ранней Критической Теории – одним словом, у всех тех, кто полагал, что их собственное бытие-добрым-и-разумным служит оправданием для их положения монополистов.

Итак, можно было бы сказать: достижение Ницше состоит в возвращении в культуру идеи соревнования и eo ipso в восстановлении понимания того, что добро и зло – это полюса; можно также сказать – в восстановлении понимания многовалентности моральных ситуаций (Sachverhalte). Этот импульс можно выразить в вопросе: «Как европейцы придут к какому-то пятому Евангелию?» В одном из писем к издателю Ницше описал свое произведение «Так говорил Заратустра» именно таким – необычным – выражением. По моему мнению, эта формулировка справедлива, если прочесть ее как сигнал к началу эпохи соревнования Евангелий: то, что ранее могло считаться Благой Вестью, теперь может сообщаться только в борьбе, в соревновании и споре между Благими Вестями. Не будем забывать, что все общества сами устанавливают себе климат, коммуницируя относительно своих надежд и обетов, – но лишь современный мир ясно увидел и признал, что неприемлема никакая монокультура Доброй Вести, <одного-единственного Священного Писания> – ни христианская, ни народолюбивая (v?lkisch), ни социалистическая, ни либерально-капиталистическая.

Если «четыре» было числом монополиста, то «пять» – это число свободного ума, точнее: предпринимателя, продвигающего свое собственное убеждение, – то есть художника. Определено и то, ради чего написан «Заратустра»: Ницше ратует за тип человека, который и в делах смысла тоже связывает себя с древнегреческим ключевым настроем – с состязательностью, с настроенностью на борьбу-агон, с радостью померяться силами. Он восхваляет различие, которое открыто демонстрирует себя, он практикует щедрость, которая заключается в том, чтобы свободно и мужественно заявлять о себе. Не следует заблуждаться из-за того, что у Ницше реклама еще выдается за пророческое возвещение истины. Скорее, у него можно научиться, оглядываясь в прошлое, видеть, что так называемое возвещение истины всегда было не чем иным, как рекламой монополиста.

Г. – Ю. Х.: Это звучит так, будто Вы хотите сказать: только состязание форм жизни есть то, что могло бы омолодить нас, европейцев.

П. С.: Во всяком случае, оно разрушит корпорацию депрессивных. Бесчисленное множество европейцев в 1914 году затянуло и накрыло с головой основное течение, из которого, если вдуматься, они начинают выныривать только сейчас, в конце века. Последовательности событий, произошедших в 1914–1918 и в 1939–1945 годах, обозначают как Первую и Вторую мировые войны – так, будто эти числа есть номера двух сейфовых ячеек, в которых хранятся категориально различающиеся множества событий. На самом деле оба ряда чисел образуют одну и ту же последовательность – тридцатиоднолетнюю войну, густая тень которой отбрасывается вплоть до 1990 года. Эти сообщающиеся сосуды насилия, безумия, жажды мести и травм пронизывают все столетие до самого его конца. Они проходят через несколько поколений и вызывают сложные процессы, определяемые психической наследственностью. Следует принять во внимание, что в социально-психологическом плане послевоенные времена длятся дольше, чем сами войны. XX век надо называть укороченным веком, который, если определять «содержательно», длился с 1917 по 1991 годы – столько, сколько длился советский эксперимент. Это неплохо было бы не упускать из вида. Но в укороченном веке люди и стареют быстрее, чем обычно, если они – как то было с европейцами, и в частности с немцами, а того более – с жителями Восточной Европы, но всего сильней – с русскими, – пережили последовательность четырех потерянных поколений.

Г. – Ю. Х.: А сами Вы нашли альтернативу? Есть средства от впадения в старчество?

П. С.: Возможно, я нашел индивидуальный рецепт. Я родился в 1947 году – типичная послевоенная поросль. Я дышал послевоенным воздухом в нашей стране – до того момента, пока благодаря первым путешествиям не обрел счастье открыть для себя другую атмосферу. Это не другие страны, с которыми можно познакомиться, путешествуя, – это другие состояния свободы. В 1960-е годы это началось с итальянской свободы, затем к ней добавилась провансальская свобода, наконец, североамериканская. Благодаря тому, что я дышал нужным воздухом, я постиг, что такое освобождение от яда, обеззараживание, детоксикация. После этого я систематически разгерманизировал себя. Я повернулся спиной к отечественному мазо-патриотизму. Психически я уже давно не проживаю по своему немецкому адресу.

Г. – Ю. Х.: Значит, рецепт в том, чтобы путешествовать, создать и поддерживать дистанцию?

П. С.: Не только. Наилучшим средством против тех, кто установил монополию на депрессию и управляет своей злобой, остаются классики. Они – заграница, другая страна по отношению к современности, ко времени, в которым ты живешь. Никогда не нужно упускать из вида и существенных авторов XX века. Не то чтобы мы могли прямо подражать им. Это невозможно, потому что наше положение очень сильно, если не кардинально отличается от того, в каком были они. Но в одном мы остаемся родственными с ними. Они тоже создали свои художественные произведения в такое время, когда было принято полагать, что никакие художественные произведения уже невозможны.

Обмен взглядами между Наполеоном и Гегелем

Г. – Ю. Х.: Я задаюсь вопросом: не подтверждает ли только что сказанное нами тот социально-психологический тезис, что мы только сейчас, в конце 1990-х годов, дожили до конца послевоенного времени? Или это подтверждает скорее концепцию «конца истории», которая снова начала циркулировать после коллапса Советского Союза?

П. С.: По моему мнению, первое – безусловно верно. Нужно было привыкнуть к очень суровой мысли, что послевоенное время – время после мировой войны – длится на протяжении жизни двух поколений, а в некоторых странах и дольше. После столь масштабных драм, которые пережили жители Средней Европы в этом веке, надо было, чтобы прошло по меньшей мере пятьдесят лет, прежде чем смогло начаться после-послевоенное время. Все выглядит так, будто сейчас немецкое общество впервые начало подумывать о том, как ему определять себя, не исходя только из послевоенной ситуации.

Что же касается «конца истории», то я лишь ограниченно годен на роль свидетеля вдохновений подобного рода, потому что у меня нет на уме ничего общего с гегельянизмами доныне существовавшего толка. Следует не упускать из вида тот факт, что эта теорема восходит к Александру Кожеву, эмигранту из Советской России, который до своей натурализации во Франции, случившейся около 1930 года, носил фамилию Кожевников, учился в университете у Ясперса и защитил диссертацию по русской теософии, а также состоял в непроясненных отношениях с КГБ. Кожев полагал, что в «Феноменологии духа» Гегеля, равно как и в более поздней «Энциклопедии философских наук», было достигнуто нечто вроде принципиального конца истории – что бы ни означало здесь слово «принципиальный». Когда после битвы под Йеной дело дошло до виртуального «зрительного контакта» между Гегелем и Наполеоном, история, согласно Кожеву, была в ее «субстанции» завершена. Французская современность одержала победу над прусским прошлым, – и в мышлении философов тоже. Последние всемирно-исторические индивиды, Наполеон и Гегель, действовали, следовательно, на одном и том же уровне. Их отражение было бы взаимным, если бы Наполеону пришла идея заказать Гегелю свой портрет. После этих двух законченных образов истории, протекавшей в русле необходимости, существуют лишь какие-то случайные субъективности – какие угодно, не имеющие никакого исторического веса, но за одним-единственным исключением, – и Кожев полагал, что он это исключение открыл. Им был, конечно, не кто иной, как Сталин. Сопоставляя Наполеона и Гегеля, Кожев определяет тот масштаб, который должен характеризовать его собственное соотношение с вождем Советского Союза. Подлинное место теоремы о конце истории, стало быть – в софистическом сталинизме, где она чувствует себя как дома и лишь позднее мутирует, превратившись в восхваление победоносного либерализма. Сталин, в глазах Кожева, был последним индивидом, который действовал в соответствии с предначертаниями всемирной истории, а потому нуждался в интерпретаторе, равном ему по уровню. После смерти Сталина Кожев перенес свою теорему о конце универсально-гомогенного общественного строя с Советского Союза на США и отчасти на Европейский союз с доминирующим там латинством. Фукуяме не пришлось выдумывать никаких новых идей.

Можно полагать, что эта баснословная конструкция была выражением колоссального самомнения, типичного для профессиональной мании величия. Тем не менее я полагаю, что у теоремы о конце истории есть аспекты, которые обладают немалой внушающей силой, – или, если выразиться более осторожно, стоит принимать их всерьез вплоть до того момента, когда будет совершенно точно доказано, что есть кое-что получше.

Идею, которая нашла свое выражение в толковании Гегеля Кожевым, можно в весьма вольной передаче изложить так: современные общества достигли той стадии, на которой уже не может быть никаких основополагающих инноваций, а могут быть только количественные увеличения или вариации в пределах четко очерченных и ограниченных параметров. Сегодняшнее мировое сообщество похоже на множество бегунов-марафонцев, которые могут, в большинстве своем, пробежать дистанцию, уложившись в два часа тридцать минут, и способны улучшить этот результат не более чем на несколько минут. Но все они знают, что в ближайшие годы и столетия никто не пробежит марафонскую дистанцию быстрее, чем за два часа, – разве что на старт выйдут бегуны, выведенные путем манипуляций с генами, но даже если такое и произойдет, то в рамочных отношениях ничего принципиально не изменится. И поскольку все знают, что все остальные тоже это знают, они бегут, держась в общей группе, более или менее прилично, с большим или меньшим честолюбием. Вероятность уйти в отрыв не очень велика – это стоило бы чересчур больших усилий. Наперед известно, что пришлось бы сильно перенапрягаться. Эта подчиненность общему мерному ритму движения, характеризующая пост-исторические общества, которыми всецело владеют мысли о гарантиях безопасности в стабильных, не выходящих за очерченные рамки основных ситуациях, компенсируется ненормально большими затратами на инновационную риторику и на рассуждения о различиях. В будущем всё получит право быть революционным, потому что революции в старом стиле невозможны в чересчур тесном мире. Всё получит право и даже должно будет стать разным, потому что различия станут безразличными. Отличающиеся от нормы крайности – другое и совершенно другое – с нынешних пор стали всего лишь эстетическими категориями. Луман описал такое впадение в стандартные основные ситуации выражением «утрата дифференциации подсистемами». Вместо разговора о стандартных основных ситуациях и подсистемах здесь можно было бы завести разговор о порядке, основанном на различии компетенций. У кого болит зуб, тот идет к дантисту, у кого болит нога, тот отправляется к ортопеду, у кого началась мировая скорбь, тот идет к гуру. Кто хочет учиться, идет в школу. Тот, кому нужны деньги, идет в банк или устраивается на работу. Тот, кого не устраивает направление движения в целом, голосует за оппозицию или едет на Ибицу. Нет такой потребности, для удовлетворения которой развившее в себе различия общество не нашло бы надлежащего адреса. Нельзя заказать разве что великую любовь. Благодаря дифференциации возникает положение, при котором все большее число людей понимает, что нельзя иметь какое-то отношение к Целому. Всё-в-целом – адрес, который невозможен.

Это погружение в мировую ситуацию, в которой происходит бесконечно многое, но уже ничто больше не способно творить историю, вовсе не так плохо схвачено концепцией fin de l’histoire. Сегодняшние люди чувствуют, что живут в мертвый сезон, последовавший за сезоном экстремизма, который предоставлял возможность творить историю какой угодно ценой. Мы оглядываемся назад, на эту агонию субъективизма, который желал подчинить все плановому управлению: здесь – в виде расовой политики, там – в виде политики классовой. Вопрос только в том, что должно получиться из мыслящего человека, который понял эту свою ситуацию. Что может сегодня значить максима: «Познай свое положение!» Возможна ли в сегодняшней мировой ситуации фигура мудреца? Иными словами: продолжают ли иметь какой-то возможный экзистенциальный смысл понятия «мудрость», «озарение», «просветление», «абсолютное знание»? Могут ли еще существовать индивиды, достойные титула мудреца? Можно ли представить людей, которые живут, зная, что наступит конец, или живут, когда конец уже наступил?

Гегелевская философия была привлекательна в той мере, в какой она казалась полной решимости дать на эти вопросы утвердительные ответы. Не напрасно она была последней метафизикой утверждения, позитивной метафизикой, то есть теорией, исходящей из реального существования абсолютного разума. Конечно, остается неясным, что это могло бы значить для нас сегодня и каким образом такой разум мог бы что-нибудь поделать с нами. Ясно одно: человеческая причастность к какому-то абсолютному разуму могла бы стать возможной единственно в теории готового мира. Такой мир был миром классической метафизики; в нем неограниченно преобладало прошлое, жестко определявшее происхождение того поля, в котором разыгрывалась бы свобода будущего. Между тем, однако, пути футуристов и пути пассеистов[33 - От фр. passе – пассеисты – сторонники приспособления к ходу истории, не склонные активно вмешиваться в ее ход (сравни «пас» в карточной игре, означающее отказ от дальнейшего состязание, предоставление права играть другим).] разошлись.

В каком смысле можно было бы называть готовым современный мир, который, как ни один мир ранее, характеризуется пониманием своей неготовости, незавершенности и полностью полагается на будущее? Во всяком случае, гегелевский мудрец – как логическая совесть учрежденного окончательно правового государства и поздней культуры – есть западное соответствие тому, кто известен Востоку как Просветленный – будь то, в индуистской версии, jivanmurti – спасенный при жизни, или bhagawan, божественный господин, либо, в буддистской версии, Полностью Пробудившийся, arhat или bodhisattva. Как индийский Пробудившийся, согласно первоначальному учению, помнит серию своих прежних существований, так и гегелевский дух сохраняет воспоминание о своем собственном процессе, который называется мировой историей. В обоих случаях человек, стоящий в конце, становился бы учителем – но учителем уникальным. А именно: он больше ничего не мог бы делать, кроме как поджидать других. Постистория представляла бы собой ожидание просветленных – ожидание, когда их догонят отстающие в истории. Положение этих учителей уникально потому, что они вынуждены ждать своих учеников, не будучи в состоянии что-то сделать для них, – так, как мертвые ждут живых или уже расслабленные ждут все еще сведенных судорогой.

Кожев, впрочем, дал понять, что мудрец после конца истории может прекратить носиться со своей мудростью. Как только угаснет, разрешившись, всемирно-историческая антитеза власти и духа, для мыслителя отпадет необходимость делать серьезную мину. Мудрец может стать политиком, или художником, или предпринимателем. Он может и отбросить свою мудрость – и сказать let it be. Вместе с исторической антитезой власти и духа разрешатся и исчезнут также другие исторические противоречия – например, противоположность трагедии и комедии, противоположность мужского и женского. Мужчина может разоружиться и развивать в себе андрогина, он может стать счастливым животным. Он может носить серьги в ушах и принимать теплые ванны. Женщина начинает играть атрибутами мужественности, известными из истории, и изобретает для себя новые тексты, новые позиции, новые образы. Поэтому пост-история тысячелетнего рейха – это путаница полов и эротическая комедия со странными героями. Все это – описания, которые наполняются смыслом с учетом того, что произошло с женщинами и мужчинами последнего века.

Таким образом, в том, что внушали Гегель и Кожев, есть множество истинных содержаний, от которых так скоро не отделаться. Но разумеется, мне, как и большинству современников, ясно, что история закончилась не в том смысле, в каком это мог бы внушать законченный идеалист или, что то же самое, гегелевский чиновник. Я, скорее, соглашусь с возражениями Хайдеггера против гегелевской концепции достижения завершенности – и так же, как и он, полагаю, что историческое безумие не только не закончилось, но и перешло в эпоху еще более высоких напряжений и более серьезных угроз. Нужно, следовательно, различать понятия «завершение» и «конец». Даже если оставшаяся позади мировая эпоха – метафизическая эпоха – исчерпала свои последние возможности и потому достигла стадии завершения, процесс мышления, действия, волевых усилий никоим образом не закончен. И на вопрос о том, продолжается ли революционный процесс, нельзя дать однозначный ответ – ни утвердительный, ни отрицательный. О пост-истории можно было бы вести речь только в том случае, если бы со всей определенностью стало ясно, что ужас, бывший ее неотъемлемой принадлежностью, остался позади. Но ни малейших гарантий этого нет. Неправда, что мы живем, оставив позади страх, а большинство человечества еще не оставило в прошлом даже и нужду. О готовом мире или о завершенном самопознании человека в нем, глядя на отношения, в которые мы включены, при всем желании говорить нельзя. Напротив, драма антропологии только началась. То, что сейчас перед нами, – это эпоха машиностроения и углубленного самопознания человека, вызванного его возросшей способностью отображаться в высших машинах и размышлять о различии между собой и этими своими творениями.

Хайдеггер учредил второй сократизм, суть которого – в том, чтобы яснее, чем когда бы то ни было, сознавать, что ничего не знаешь, и сознавать, в какой мере приходится во всем исходить из незнания. Второе дистанцирование от зазнайства знания отличается от первого тем, что теперь уже налицо весь комплекс современных наук и техники. Это придает делу мышления такую серьезность, которой не ведали древние.

«Вдумчивое» мышление, спокойное и созерцательное, выступает сейчас как сократизм власти и техники, а также как сократизм ума в мире и мира в уме. Это выходит за рамки той ситуации, которая была в античности. Нужно просто констатировать: знание о незнании стало обязательным.

II. Солнце и смерть

Речь о человекопарке[34 - Выражение, придуманное Слотердайком – «Menschenpark», – переводится по-разному. «Человеческий парк» или «парк человека» не передают смысла, который вкладывается в это понятие Слотердайк. Перевод «человеческий зоопарк» вызывает возмущение – автор, дескать, уравнивает человека с животными. Мы изберем здесь вариант перевода «человекопарк», намекающий на «зоопарк», но не уравнивающий человека с животным (чего не делает и в своей речи Слотердайк). Напротив, он очень много уделяет внимания тезису Хайдеггера «человек есть пастырь бытия» и считает себя продолжателем этого мыслителя, который никогда не приравнял бы человека к животному. Основной пафос речи таков: если человек есть только пастырь, пастух бытия, то он – отнюдь не центр Вселенной и не пуп земли. Абсолютный смысловой центр – это бытие, а человек – только лишь при нем, как охранник и служитель. Современная западная идеология, напротив, возвела человека на пьедестал, объявила гуманизм абсолютной ценностью, а в результате впала в «гуманистический фундаментализм», перестала относиться к человеку критически – и в результате это привело к вседозволенности. Это – бич XX в., породивший войны и революции, а в последнее время – диктатуру безбрежного либерализма. Смысл названия – в том, что мы должны понаблюдать за человеком со стороны, не включаясь в человеческие занятия, – так, как мы наблюдаем в зоопарке за животными. Это и будет выражать название «человекопарк».] и ее последствия

Гуманизм и следы травмы: Подтексты одних дебатов

Г. – Ю. Х.: Позвольте мне, чтобы войти в наш новый разговор, привести воспоминания Алена Роб-Грийе[35 - Ален Роб Грийе (1922–2008) – французский прозаик, сценарист и кинорежиссер, основной идеолог «нового романа».] о вступительной лекции Ролана Барта в Коллеж де Франс в январе 1977 года, во время которой Барт сделал рискованное замечание, что любое говорение является «фашистским», – и тут же свел на нет это высказывание, (ведь если бы оно было верным, то относилось бы и к нему самому), произнеся блестящую речь. Он, как написал Роб-Грийе в «Возвращающемся зеркале», дал «сбивающий с толку пример дискурса, который отнюдь не был дискурсом; пример дискурса, который шаг за шагом разрушал в себе любой соблазн впасть в догматизм». Далее он продолжил: его поразило в выступлении Барта то, что «он оставлял мне свободу или, лучше сказать, придавал ей новые силы каждым придаточным предложением».

Я подхватываю эту мысль и хотел бы задать вопрос: готовы ли и способны ли вообще люди откликнуться на предложение свободы, сделанное на языке поэзии или в информативном философском дискурсе? Следует ли им «реагировать» так, как мы могли это наблюдать во время нашумевшего дела, связанного с Вашим именем?[36 - Речь идет о скандале в прессе, возникшем вокруг речи Слотердайка о «человекопарке»; его перипетии подробно разбираются на с. 67–71 и далее наст. изд.] Преувеличение ли говорить, что многочисленные индивиды явно не желают свободы и вынуждены связывать свой персональный отказ пользоваться ею с придуманными противниками – с противниками, которым они приписывают дурное, потому что те практикуют свободно парящее, отважное, открытое для будущего мышление? Не определяет ли недавние дебаты в Германии эта основная черта: неспособность отрешиться от прошлого как мыслительного горизонта и горизонта опыта, мучительная неспособность формировать будущее? И не служит ли вся эта машинерия тому, что люди сами виноваты в своем несчастье?

П. С.: Выражение «сами виноваты», должно, вероятно, подразумевать, что даже и для несчастья уже нет солидных объективных оснований. Годами немецкое общество тестирует в форме скандалов социально-психологические кондиции, снова и снова убеждаясь в существовании собственных стандартов внутренней неуверенности и несвободы. Через какие-то интервалы времени оно проводит ритуалы, в ходе которых производится проверка прочности и устойчивости, и в итоге достигается сильнейшее чувство сплоченности, Чувство-МЫ. Есть у Дорис Лессинг[37 - Дорис Лессинг (1919–2013) – английская писательница-фантаст, лауреат Нобелевской премии по литературе за 2007 г. с формулировкой: «Повествующей об опыте женщин, со скептицизмом, страстью и провидческой силой подвергшей рассмотрению разделенную цивилизацию».] слова, которые точно обрисовывают нашу проблему: «Тюрьмы, которые мы сами выбрали» (Prisons we choose to live inside). Формулировка очень хорошо схватывает суть некоторых аспектов великого медиа-бешенства, имевшего место осенью 1999 года[38 - То есть после произнесения Слотердайком его речи.]. Скандал по поводу речи о человекопарке протекал – прежде всего в начальной его фазе – как состязание: кто быстрее предложит самые несвободные из всех возможных толкований. И чем ближе подбирались к самому ядру немецкой несвободы, тем больше становилось вынужденных ассоциаций, пока в итоге не осталась только одна – ассоциация с полным единством, за которое ратовали нацисты. У нас явно есть потребность снова и снова устанавливать, выверять и проверять ментальные тюремные решетки, за которыми решило жить великое множество людей. В этом надо видеть феномен самозаключения, стремление по собственной воле посадить себя под арест – я называю это мазо-патриотическим синдромом. Если «наказание – это честь, оказываемая преступнику», то многие немцы уже не хотят отказываться от таких почестей, по крайней мере, в том, что касается их фельетонов на темы морали. Сделать их нормальными настолько трудно, что можно заподозрить их в своего рода гордыне. Кажется, они никогда не желали правильно понимать различие между виной и ответственностью – и всё еще искренне убеждены, что вызовут больше доверия к себе и наберут больше очков, если будут вести себя скорее как виноватые, чем как ответственные люди. Так, иной не замечает, какое производит впечатление, когда везде появляется в эффектном рубище для покаяния от-кутюр. Во фрейдизме было принято говорить об обретении вторичного, производного чувства вины. К сожалению, этот феномен еще не был описан в достаточной мере, потому что психоаналитики обращали внимание скорее на те принуждения к повторению, которые исходили из бессознательного, чем на те принуждения к повторению, причиной которых был хитроумный трезвый расчет или неуверенность. В связи с этой темой я вспоминаю сообщение из США – где аресты превратились по несколько иной причине в настоящую эпидемию, – сообщение о том, что в настоящее время произошла техническая революция в сфере исполнения наказаний, которая отчасти делает излишним строительство тюрем. Закрепив на ноге у человека электронный браслет, можно устроить ему домашний арест с дистанционным контролем. Электронный браслет – источник сигнала, начинающий работать, стоит только осужденному сделать хотя бы шаг за границу территории, в пределах которой ему определен домашний арест. Я полагаю, что эта виртуальная тюремная система представляет собой технический аналог тому, что у нас уже давно существует на ментальном уровне. С конца войны в Германии были установлены такие электронные ножные браслеты, и это, возможно, имело смысл, пока приходилось учиться основам демократии. Фридрих Зибург[39 - Фридрих Зибург (1893–1964) – немецкий журналист.] в 1954 году меланхолически написал в одной из статей, что немцы после освобождения от диктатуры не вышли на волю, а предпочли застенок на дому, тюрьму навынос, с доставкой на дом (Kerker zum Mitnehmen). Примечательно, что сказанное все еще попадает в точку даже два поколения спустя, уже после смены декораций и при другом актерском составе – и с полностью изменившейся социальной функцией, хотя мы – или, лучше сказать, потому что мы после 1968 года отваживаемся на ощутимо большую демократию. На плоскости дискурса мы живем более чем когда бы то ни было под наблюдением систем, подающих сигнал тревоги в случае опасности, – систем тревоги, которыми маркированы границы мыслительных ареалов распространения, причем решающее значение имеет то, что сигнал тревоги срабатывает в ответ на всего лишь лексические, словесные сигналы, то есть происходит реакция на отдельные слова – вне их связи с грамматической или синтаксической плоскостью.

Г. – Ю. Х.: Итак, мы имеем дело с регрессией в сферу, так сказать, досинтаксических отношений понимания.

П. С.: Вы можете, не стесняясь, сказать – в сферу коммуникации приматов. Исследователи еще спорят о том, дошли ли наши ближайшие родственники из животного мира до стадии образования предложений, или же им приходится довольствоваться отдельными словами. Высшие обезьяны могут вырабатывать до сотни отчетливо различимых знаков и использовать их для коммуникации – это считается точно установленным. Но поднялись ли они до сферы синтаксиса, могут ли комбинировать знаки и образовывать примитивное предложение, пока неясно. В том, что касается моей речи – прежде всего в самом начале дебатов о ней, – немецкая журналистика по большей части ответила прямо-таки по схеме «слово-раздражитель – реакция», совершенно на том уровне, который был описан Павловым, и, найдя в тексте определенные слова, которые неизбежно допускали различное толкование, были спорными, только на этом основании сделала свои выводы, совершенно пустив побоку синтаксис, пустив побоку аргументацию, пустив побоку архитектонику текста, пустив побоку интенции автора, пустив побоку наличие элитарно-евгенических интенций – или, точнее, не сделала выводы, а впала в галлюцинации, как раз по закону искомых несвободных ассоциаций, в силу чего действительно напрашивается диагноз – заключение самих себя в тюрьму строгого режима. В этом проявляется запоздалое влияние нацистских времен в нервных системах тех, кто эти времена пережил, – влияние, которое невозможно в достаточной степени разоблачить и выставить на всеобщее обозрение по причине его совершеннейшего неприличия.

Чтобы не осталось никаких неясностей, скажу: я вовсе не хочу только лишь давать отпор той критике, которую встретил; я готов поразмыслить над собственными ошибками, если мне будет убедительно на них указано. Я принадлежу к поколению интеллектуалов, которые более всего привыкли считаться с тем, как они выглядят в глазах других, – с тем, как другие отражают их позиции. Это – наследие 1968 года. В психологизированной и политизированной среде, в которой я живу, это – первичный рефлекс: если кому-то ветер дует навстречу, винить в этом он должен себя самого – и искать причину в себе. Но то, что произошло тогда в средствах массовой информации, далеко превосходит масштабы тех вещей, в которых мог бы чувствовать себя повинным впавший в заблуждения автор. Ведь все это, скорее, происходило так, будто прорвался старый нарыв и на это откликнулся весь организм в целом. Все происходило так, будто Гитлер все еще держит в оккупации важные зоны немецких мозгов – настолько, что основные мыслительные операции в наших головах проводить уже невозможно. Целые лексические поля невозможно использовать осмысленно – или, по меньшей мере, оказывается, что доступ к ним затруднен. Я понимаю, что некоторые испытывают отвращение к понятию сурового воспитания, сопровождающегося строгим отбором, когда это понятие применяется к людям, <а не к животным>, и что им неприятно все понятийное поле, описывающее педагогическое формирование человека. Но факт остается фактом: концепты такого рода – в первую очередь триада «воспитание, дисциплинирование, отбор», – принадлежат к философской и дидактической традиции, которая простирается от Платона до Ницше, – и я взял на себя смелость напомнить в свете развившейся в последнее время биотехники об этом подводном течении, об этом подтексте, который оставался до сих пор скрытым под литературно ориентированным гуманизмом. Что могло быть неправильным в таком связывании классического с актуальным сегодня? За мной очень захотели закрепить роль провокатора – а я понимаю в этом толк, потому что философ сегодня оказывает влияние только тогда, когда он предоставляет себя в распоряжение в качестве плоскости, куда можно проецировать заблуждения, заряженные страстями. Это – публичный вариант психоанализа, при котором клиенты вправе предаваться «свободным» ассоциациям, выражая их в форме рецензий. Но не будем строить иллюзий. Если такое понятие, как «селекция», «отбор», сегодня должно быть признано неподобающим и находится под запретом у всех, кто говорит на немецком языке, как того практически потребовали в ходе дебатов, то интеллектуальный рай уже наперед запрограммирован, – ведь речь идет о фундаментальном понятии современных наук. Если бы мы установили такой запрет, то не смогли бы больше заниматься основными разделами математики; были бы парализованы теория игр и теория принятия решений, стала бы совершенно невозможной формальная лингвистика; биология и метабиология – главные науки грядущего века – были бы блокированы в своем логическом ядре. Это означало бы просто-напросто атаку на основной словарный запас наук о жизни, равно как и на словарный запас наук о структуре. И теория систем, и кибернетика должны были бы закрыть свои лавочки – ведь для них «селекция» выполняет функцию фундаментального понятия. Не придется ли нам признать в конце концов, что немцы по причинам исторического порядка стали чересчур чувствительными – до того, что не могут заниматься современными науками? Курьеза ради замечу, что на французском языке тренер национальной сборной называется селекционером


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2
На страницу:
2 из 2

Другие электронные книги автора Петер Слотердайк