– Ловко! – хохотали вокруг.
– Надевай штаны! Чего застыл! – кричали мне.
– А еще? – ляпнул я, делая голос бодрым.
– Понравилось? – смеялись все, а кто-то пояснил. – Десять секунд ты недотерпел, моргнул… Потерпел бы еще, выиграл!
Я быстро натянул брюки, с надеждой думая, что самое страшное позади. Прописан. Но не тут-то было. Чернявый Толян взял меня за локоть и подвел к стене, к батарее.
– Сыграй на гармошке!
Прыщ сзади постукивал ложкой по ладони. Слышны звонкие шлепки. Я догадался, что нужно не играть на батарее, а отвечать. Сыграешь – будешь посмешищем. Я сделал вид, что осматриваю батарею, потом, повернулся к Толяну.
– Наладь сперва басы!
Позже я узнал, что нужно отвечать «раздвинь меха!», но и моим ответом удовлетворились. Едва я ответил, как увидел, что прямо в меня летит веник. Я еле успел поймать его.
– Сыграй на балалайке!
Теперь для меня было совсем просто. Я швырнул веник назад с криком:
– Настрой струны!
– Молоток! – слышал я одобрительные возгласы сквозь смех. – Сообразительный!.. На дух его проверить надо!
Толян достал маленький складной нож, вместо ручки намотана тряпка, и протянул мне:
– Держи! – и крикнул однокамерникам: – Полотенце сюда!.. Завяжите ему глаза, да покрепче!
Мне обмотали голову полотенцем, туго завязали сзади.
– Вытяни левую руку перед собой ладонью вверх, – приказал Толян. – Вот так… Я буду считать до трех, а ты при счете три бей со всего маху ножом в ладонь!
– Зачем? – прошептал я. Внутри меня все трепетало.
– Бей, говорят! – жестко повторил Толян. – Размахивайся давай, поднимай руку с ножом!.. Выше… выше… Вот так! Начинаю считать! Раз… два… три-и!
В камере тишина.
Я, сжав зубы, ударил ножом в свою ладонь. Лезвие воткнулось во что-то твердое. Я выпустил нож и сорвал полотенце с лица. Нож торчал в книге. Вокруг вновь хохотали. А внутри меня все клокотало от ярости, от пережитого страха и напряжения. Это, видимо, легко читалось в моих глазах. Толян вытащил нож из книги и приобнял меня за плечи.
– Не кипятись, не кипятись!.. Надо ведь нам понять, что за кент к нам пожаловал: гнилой – не гнилой… Все, ты прописан!
– Это дело обмыть надо! – подсказал кто-то, видно, новый прикол.
– Хватит с него, – остановил Толян.
Еще больше зауважали меня после того, как в нашей хате появился Васька Губан, из Яруги. Он часто бывал в масловском клубе. Но я всегда сторонился его, невольно опасался. Вел он себя агрессивно и выглядел типичным уголовником.
– Это ты Славке ребра поломал? – удивился он, увидев меня.
– Я…
– Ну, бля, орел! – глядел он на меня с восхищением. – Как же он тебя соплей не перешиб? Ты же перед ним шибзик!.. У нас слух прошел: какой-то Петька Алешкин Славке все кости поломал! Я, бля, никак тебя вспомнить не мог. Что же это за амбал, думаю, в Масловке появился… Каратист, что ли?
– Дзюдоист, – ухмыльнулся я.
Суд был скорый. Судьи не выяснили только одно: из-за чего вспыхнула драка. Но они, впрочем, не упорствовали в поисках истины. Потерпевший и преступник налицо. Картина преступления совпадает в их показаниях. Преступник зверски избил потерпевшего. Сам считал, что забил его до смерти.
Когда меня привели в небольшой обшарпанный зал суда, я сразу же увидел на скамье Анюту. Она угрюмо сидела на второй деревянной скамье рядом с матерью Славки. Я не ожидал ее увидеть здесь и сперва растерялся, заволновался. Сердце заныло… На последнем ряду в уголке с заплаканными глазами притаилась моя мать. Мне ужасно жалко стало ее, ужасно горько. Глядела она все время на меня. Я улыбнулся ей и поднял вверх большой палец: мол, не волнуйся, я не пропаду! Мама покачала головой, словно говоря: дурак, ну дурак! Что же ты наделал?
Во время короткого заседания я старался не смотреть ни на мать, ни на Анюту, не травить свою и без того измученную душу. Изредка у меня возникала надежда: может, дадут условно, не отправять в колонию? Психологически я был готов к трем годам общего режима. Так определили мои опытные сокамерники. Так и случилось.
Когда приговор был оглашен, и судьи поднялись, стали собирать бумажки со стола, а немногочисленные зрители выходить из зала, Анюта вдруг быстро шагнула в мою сторону и громко прошептала:
– Я тебя ненавижу!
Я отшатнулся, как от удара, и глупо улыбнулся, застыв на месте. Меня всего обдало огнем: за что? Я окаменел, парализованный. Не видел, не помню, как уходила она. Помню только, что конвойные чуть ли не на руках вытащили меня из зала.
– Не дрейфь! – встретил меня на хате яруженский Васька Губан. – Год тебе сидеть, до пятидесятилетия Советской власти. А там амнистия, и ты дома!
Он оказался прав. Отсидел я год, вернее, отработал в колонии на мебельной фабрике. И в конце шестьдесят седьмого вернулся в Масловку. Во всех официальных документах, учетных карточках отделов кадров я всегда отмечал, что этот год я проработал в колхозе.
Дома узнал, что Анюта живет в Тамбове со Славкой нерасписаная. Вроде бы жена, а вроде бы и нет. Они снимают комнату. Анюта работает на заводе, а Славка учится. Горько и грустно слушать такое. Я не мог без тоски смотреть на изумрудный пузырек «Шипра», который когда-то держали ее руки. Пользовался я им редко, в особо счастливые и нежные моменты, поэтому пузырек был всего лишь на четверть опустошен.
По вечерам я ходил в клуб, чувствовал у ребят интерес ко мне, как к бывалому человеку, и по глупой молодости старался держаться соответственно.
Однажды, помню это было в декабре, бегу я на лыжах из магазина домой. День солнечный, морозно. Снег на крышах изб, на бугре за огородами, за рекой ослепительно блестит, радует глаз. Воздух крепкий, чудесный. Укатанная санями дорога по лугу ладно, в такт бегу, поскрипывает. Настроение отличное, щеки приятно горят на морозе. Каждая жилочка трепещет во мне от ощущуния молодости, беспричинной радости. Навстречу по тропинке, протоптанной в снегу, идет женщина в сером пуховом платке, в светлокоричневом пальто. В двух шагах от нее я поднимаю голову и с разбегу останавливаюсь, словно с маху врезаюсь в забор.
– Анюта?!
Я не узнал ее: серое худое лицо, под глазами круги, от уголков губ слева вниз тянется розовый шрам, глаза потухшие, унылые. И какая-то она вся сгорбленная, постаревшая.
– Что с тобой? Что случилось? – вырвалось у меня.
– Ничего… Все хорошо, – как-то жалко передернула она плечами и пошла дальше.
Я проводил ее глазами и уже не побежал, а побрел на лыжах. Снег перестал весело и звонко скрипеть, а печально и жалобно шуршал под лыжами. Ощущение радости исчезло. Больно стало и горько.
– Ушла Анюта от Славки, – сказала мне мать. – Жили-то они враздрызг. Он пьет без просыпа. Из института выгоняли, отец съездил, уладил… А как пьяный, бьет Анюту смертным боем. Недавно избил и выкидыш у нее случился… Она прямо из больницы – в Масловку…
Через неделю я узнал: увез отец Анюту в Калининград к родственникам. Вскоре и я уехал из Масловки. Закрутила, завертела меня жизнь: строительное училище, второй срок, который я отмечал в учетных карточках отделов кадров как комсомольскую путевку на строительство газопровода, армия, Харьков, Сургут, Москва.
Я знал, что Анюта вышла замуж, что у нее две дочери. Живет неплохо.
Лет через пятнадцать мы встретились в Масловке. Трудно ее было узнать: растолстела необыкновенно. Вся заплыла жиром, но веселая. Ничего от Анюты, которую я любил, в ней не осталось. Даже волосы перестали виться, распрямились, поседели, стали толще, грубее. Другой человек, другая женщина! Она была жизнерадостна, весела, словоохотлива. Говорила о своих девочках, о муже – любителе рыбалки, рабочем судостроительного завода, интересовалась моими книгами. Я подписал ей две последние дежурной фразой: моей однокласснице…
Ничто не дрогнуло во мне, не шевельнулось печально во время разговора с ней. Подумалось: ушло, забылось, умерло. Но почему же тогда с такой жгучей грустью смотрю я на полупустой изумрудный «Шипр», и, кажется, вижу еще на зеленоватом стекле отпечатки девичьих пальцев, чувствую их тепло, почему так печально сжимается сердце и хочется вскрикнуть, простонать, как в том чеховском рассказе: