– Ну и лимонадику две, пакет покрепче и какую-нибудь закусь, сосиски, наверное, чтоб не мучиться с готовкой.
– В путешествие собрался? – Рыжая знающим глазом оглядела его с головы до ног.
– Да-да. В путь-дорогу, в Беловодье.
– В запой ты, дядя, пошел, – пророчески отметила продавщица, – аж руки колотятся от нетерпения.
– Так заметно? – Руки и правда тряслись, соскребая с прилавка мелочь. – А я думал, подойду вечерком, провожу до дома, как, рыженькая?
– Вечерком ты в укатайку будешь. Ты только дверь открыл, я уже определила: в полет собрался.
– Что, права не имею? – чуть подвывая, спросил Мальцов.
– Все права свои вспоминаете, когда у прилавка третесь, а детишки за что страдают?
– Нету у меня детишек, поняла? – отрезал Мальцов. – Пока нету, может, вот появится, баба вроде забеременела.
– Ой, поздравляю! Тогда надо ж и выпить. – Губы растянулись у рыжей во всё лицо, в глазах заплясали веселые искорки. – Ты, значит, празднуешь? Тогда давай, дядя, повеселись напоследок, заботы только начинаются!
Она легла на прилавок, свесив голову, словно прикидывала, перескочить, что ли, да и удрать со смешным дядькой из прискучившего магазина, но передумала, зашлась утробным смехом:
– Ой, уморил, девки! Надо же, старый дед ребенка заделал, бывает же такое! Ой, уморил! У всех осень на дворе, а у него весна!
Мальцов шел по своей улочке, и чем ближе к дому, тем делалось веселей на душе. Весна! Коля-богодул, рыжая – живые люди вселили в него позабытую удаль.
На пороге у подъезда всё так же стояла Танечка в своем халате, словно и не уходила. Шелухи вокруг заметно прибавилось.
– Трудишься, Танечка? – Мальцов указал на шелуху.
– Чё делать-то? Налил бы кто, горит.
– Пойдем! – Решение родилось само собой. Он ухватил ее под руку, повел по ступенькам, чуть забегая вперед, словно приноравливался, как бы поэффектнее закружить ее в танце.
– Отпусти, я сама, – Танечка вдруг застеснялась, попыталась высвободить руку, но он не отпустил.
– Пойдем, Танечка, налью, еще как налью.
Танечка сразу успокоилась, прижалась к нему доверчиво, он ощутил теплое тело и понял, что хочет ее. Они почти взбежали на второй этаж. Мальцов распахнул дверь в пустую квартиру, пропустил соседку вперед.
– Лети в душ, я пока сосиски сварю. Полотенце найдешь!
– Раскомандовался! Налей сперва, говорю, горит.
Плеснул по чашкам портвейн, махнул за раз. Танечка не отстала, только она тянула вино, как лошадь воду, тоненькой струйкой, но выдула свои полчашки. Улыбнулась благостно пухлыми губками.
– Я пойду. Там у тебя колонка?
– Колонка, колонка, разберешься. – Он отвернулся к плите, чтоб не смотреть на нее, поставил кастрюльку с горячей водой под сосиски.
Она ушла в ванную. Танечка вела себя просто, без жеманства, и он был ей за это благодарен. Сосиски сварились быстро. Разложил их на тарелки, нарезал хлеб. Выпил еще, в глазах вспыхнул фейерверк, он посмотрел на Нинину фотографию и показал ей неприличный жест.
Мылась Танечка долго, использовала выпавшую удачу на все сто, горячей воды в ее квартирке не было. Он изрядно захмелел, съел свои сосиски, смолотил хлеб, откинулся на диване. Наконец она выплыла из ванной, распаренная и красная, довольная, закутанная в большое махровое полотенце, как в вечернее платье с оголенными плечами. Ступала босыми пятками по половикам, почти беззвучно, и улыбалась – чисто ребенок, невинная Афродита, вынырнувшая из пены морской.
– У тебя шампуни вкусно пахнут!
– Все попробовала?
– Ага! – рассмеялась звонко, потянулась к нему, выпрашивая поцелуй. – Я тебя давно заприметила, – выдохнула после, повела худенькими плечиками, чуть потупила взор, строила из себя девочку-распутницу, что выглядело особенно непристойно и возбуждало. Взяла его чашку с портвейном, отхлебнула, лихая и вовсе не такая неряшливая, какой казалась во дворе. – Я всегда получаю, что захотела, понял? – сказала, утвердительно стукнула босой пяткой в пол, жадно допила портвейн и взмахнула руками, как крыльями. Полотенце скользнуло на пол. Танечка стояла перед ним, затвердевшие соски уставились на него, как два ствола, не выполнить пожелания которых было равносильно погибели. Он обнял ее и потянул на кровать.
И обезумел, весь дрожал, как малец, пока она уверенно избавляла его от ненужной одежды, шептала что-то ласковое на ушко, щекотала щеку пушистым от шампуня локоном. Руки их, как руки слепых, принялись беззастенчиво путешествовать по разным местам, изучая географию и рельеф тел, лаская и знакомясь с ними. В первобытном этом желании не было ничего постыдного, только сила, что кинула в объятья, сплела, сплотила накрепко, и поверилось на миг, что надолго. Губы ее оказались влажными и ни на йоту не уступали его губам в силе. Они были настойчивы, жадно просили и получали просимое незамедлительно, а в передышках прикасались едва-едва, чтобы тут же впиться в его шею. Вихревая энергия, что протрясла их души, родилась в голове, пронеслась электрическим торнадо от макушки до пят, натянула каждую жилку в теле, словно подкрутила незримые колки, превратила их, эти жилки, в струны древнего музыкального инструмента, что плачет от нестерпимой боли-радости, пропитывая каждый стон нотами беспричинного счастья.
Потом они долго и молча лежали, спутавшись руками, как две лозы, тянущиеся к солнцу, и в этом было что-то дикое и жизнеутверждающее, потому что их нега только прикидывалась бессилием. Сквозь прикрытые ресницы он следил за ее мерно колышущейся грудью, вздымавшейся в такт с умиротворенным дыханием, вспоминал, как только что пристально всматривался сверху в ее зрачки и не мог оторваться от них, темных и глубоких, так же неотрывно читающих что-то в глубинах его души. Тогда ее голова была крепко схвачена его ладонями, устроилась в них, как щенок, окруженный материнским мехом, в ее глазах он вычитал доверие и детский восторг и малую толику победной хитрости, наполнившие его сердце глупой петушиной гордостью. Она медленно повернулась к нему, прижалась, хитрюга, вовсе не безнаказанно, маленькие пальцы тут же совершили набег, хозяйничая там, где он их поджидал, и на ее лице расцвела лисья улыбка, а из округлившихся губ вырвалось, повторяя их абрис, троекратное «О-о-о!».
– Ах, ты, – выдохнул он, перевалился, укрыл ее своим телом, пряча от всех-всех невзгод, от судьбы и неустроенности жизни, и был столь внимателен, что заслужил пение древней скрипки, завершившееся жаркой и грубой площадной бранью. Только здесь ей был дарован другой пыл и смысл, слова рассыпа?лись из запекшегося рта как драгоценные брызги артезианской чистейшей воды, вытягивая из него оставшиеся соки жизни, и вымотали до донца, как и заповедано природой.
– Голодный ты, не прокормишь, зверюга, – пропела Танечка, когда они отдышались и сердца стучали уже гулко, но не заполошно.
Легко встала, худое ее тельце ничего не весило, прошлепала в ванную и вышла оттуда охолонувшая, в привычном халате-мешке, вмиг упрятавшем девичью талию и крепкие, крутые бедра. Так упавший занавес преображает неистовых влюбленных в обыкновенных актеров, принимающих с авансцены стандартные голландские розы и махровые белые хризантемы.
– Я сосиски заберу, детям сварю, ладно?
– Конечно, конечно, в холодильнике кусок свинины, его тоже бери. – Вспомнил про бортниковский подарок, вскочил, стыдясь наготы, натянул штаны.
– Ты отдыхай, – она положила ему руку на грудь, намотала на палец колечко волос, небольно потянула к себе, – я покормлю и приду, хочешь?
– Хочу, – сказал он честно.
– Ну и отдыхай, я мигом.
И выпорхнула в дверь ласточкой.
15
Он заснул и проспал в мирном забытьи несколько часов. Очнулся от прикосновенья ее пальцев, Танечка ласково гладила ему голову, тихонько нашептывала:
– Вставай, зверюга, я детей накормила, мясо пожарила, небось, проголодался.
Мальцов разлепил глаза и увидел ее, улыбающуюся, довольную собой, потянулся и спросил:
– Который хоть час?
– Десять. Ты чё, всю ночь дрыхнуть собрался?
– Встаю, встаю, проголодался.
И правда, ощутил, что страшно голоден, притянул ее к себе, поцеловал в лоб, как печать поставил, потянулся было к губам, но Танечка властно отстранила.
– Куда, иди в душ, поешь сперва. Ночь длинная. Я карты принесла, погадаю, хочешь? Ты ж со своей поругался, я слышала.