С наступлением темноты стосвечовая лампочка на кухне разгорелась сильнее, заполнила все теплом и немигающим светом. Он не чувствовал движения воздуха, не различал уже рисунка на обоях, как слепец, ощущал отдаленное присутствие предметов только кожей лица. Закрытая дверь отсекала от всего дома, но вместе с тем дарила покой, и мертвое тело было естественно, как табуретка, как утюг на застывшей плите.
В этой позе застала его соседка, что брала по утрам у бабки молоко, – он сидел на диванчике в кухне рядом с окоченевшей старухой, притаившийся, но, кажется, ненапуганный, и сосал свой неизменный палец. Слезящиеся и припухшие от бессонницы глаза не утратили блеска. Соседка вошла, тихо ступая по тряпичным половичкам. Мальчишка, вероятно, не расслышал ее шагов, зато почувствовал движение воздуха от ее приближения – и, как зверек, вздрогнул от неожиданности и даже слегка покраснел. Ощутив по трепету пальцев, коснувшихся его волос и головы, весь ужас онемевшей женщины, он чуть только повернул лицо и сказал: «Бабка у меня померла», – вынул изо рта палец, повалился на диванчик и моментально заснул.
Деревенские вспоминали об этом случае, косясь на проданный Зойкой за бесценок дом. Данилку их переживания не волновали – он снова переехал жить в город.
5
Устроить его в детский сад не удалось, и он таскался с матерью на работу. Там была полная свобода – либо играл в подсобке, либо лазил по складу, где разрешали есть любые фрукты, а чаще бегал на пустырях за магазином. По-прежнему его больше интересовали звери, нежели сверстники, – он дружил с собаками, мог часами следить за их пышными свадьбами – вид совокупляющихся псов будил в нем просыпающийся интерес к собственному телу. Он уходил с собаками далеко, но всегда каким-то особым чутьем находил дорогу назад к магазинчику. Еще он наблюдал, как кошка тешится с полузадушенным воробьем, рассматривал тщательно, как, облепленная алчными муравьями, извивается и помирает от их яда многоцветная стрекоза, – никакого садистского сладострастия он не испытывал, просто изучал проявления жизни и смерти. Гонял по помойкам голубей и ворон. Мальчишкам из соседних дворов настрого запрещали с ним водиться, он знал кучу изощренных ругательств, которых будто бы не знали они, – кривоногий, растерзанный, он вызывал опаску у благопристойных родителей. Завидя его, мальчишки кричали: «Криворотый, криворотый, Хорек!» – и он перестал искать их внимания.
Он придумал себе такую игру: ставил банку на банку, отходил назад и кидал камни, стараясь подбить то верхнюю, то нижнюю, в зависимости от поставленной задачи. Скоро научился не делать промахов – глаз у него был точный.
Из этой игры родилась забава посерьезней – затаившись в подсобке, он объявил войну крысам. Он умел замирать и ждал, пока глупые животные не выползут из своих нор, главное было не смотреть им в глаза – ориентироваться по слуху он научился у бабкиной козы. Чуть поводя головой с растопыренными, напряженно слушающими ушами, сжимал он в кулаке тяжелый подшипник – казалось, он спит, чуть приоткрыв глаза. Но вот крыса выбегала на свет, и тогда он неожиданно бросал и редко мазал, – но, чтоб оглушить, надо было попасть точно в глаз, а уж затем добивать палкой. Обычно крыса подпрыгивала, издавала мерзкий писк и исчезала в дырке в стене или между мешков с товаром. Но все же двух толстых с длинными голыми, наподобие свекольных, хвостами он добил и очень этим гордился.
Женщины в магазине скоро к нему привыкли и перестали замечать. Он не реагировал никак на их брошенные походя ласки, старался не попадаться им на глаза, и это, естественно, их обижало. Анна Ивановна, шествуя из подсобки в магазин, замечала его фигурку, затаившуюся где-то в углу, и, подойдя к прилавку, всегда бросала Зойке: «Твой-то, муделенок, все крыс сторожит».
– А и хрен с ним, лишь бы под ногами не вился, – отмахивалась Зойка.
Он и правда походил больше всего на то, что в народе называют недоделанным, «прихехекнутым» – вечно замурзанный от гулянья по пустырям и помойкам, в потасканном пальтишке или рваном свитерке, в маленьких резиновых сапожках, в шапчонке невообразимого фасона или просто с расхристанной, давно не мытой белесой головой с теми редкими волосиками, что считаются одним из признаков если не дебильности, то уж точно малахольности и малокровия. Питался он как придется. Съедал все до донышка, отваливался от блестящей тарелки и замирал на непродолжительное время, пока не уляжется в набитом животе пища. Затем вставал из-за стола и снова был готов к походам и охоте или затихал где-нибудь на диванчике или в кресле, вперившись в телевизор и сося свой любимый палец.
Материнские постояльцы чаще всего относились к нему как к неодушевленному предмету – редко кто пытался завоевать его симпатию, а если кто и пытался, то получал в ответ лишь заряд холодной ненависти.
Исключением был один дядя Коля – шофер, работавший на большом, тяжелом лесовозе, задержавшийся в Зойкиной квартире дольше других. Дядя Коля, конечно, тоже любил выпить, особенно после тяжелой работы, но Данилка сразу почуял, что выпивка не имела над ним той власти, что над другими, – он и после бутылки водки не превращался в безмозглохрапящее чудовище, не икал, не рыгал в туалете, не пукал беззастенчиво, не орал во всю глотку, не бил ни посуду, ни мать. Дядя Коля сам стирал белье, водил их с мамой в кино на французский фильм с Бельмондо и иногда подвозил из магазина на своей большой машине с железным громыхающим прицепом. Он даже давал ему посидеть за рулем.
Мать при нем стала опрятнее, начала красить губы помадой и иногда прикладывать за уши и под мышки флакончик нестерпимо вкусно пахнущей «Красной Москвы». Дядя Коля привозил из леса дичь – у него было одноствольное ружье, и если он не стрелял сам по пути, с ним делились знакомые охотники и лесорубы. Он больше привозил боровую птицу: глухарей, тетеревов или рябчиков – целую гору маленьких вкусных рябчиков, которых запекал в фольге в духовке. Они ощипывали их с Данилкой – мать не любила этим заниматься.
Как-то он взял мальчика с собой в рейс. Добрались до вырубок только к вечеру, загрузили прицеп липкими сосновыми стволами и провели ночь в бытовке с лесорубами. Самое интересное началось на обратном пути. Один из мужиков увязался с ними в город, и дядя Коля посадил его за руль, а сам, положив в карман ватника горсть патронов, встал с ружьем на подножку снаружи, зацепившись за ручку на дверце широким офицерским ремнем. Машина шла медленно – еле ползла, мотор работал однотонно, без перебоев.
– Тут главное, чтоб звук был одинаковый, иначе они испугаются и улетят, – объяснил мужик.
«Они» были глухари. Они сидели на соснах, на самых верхушках, большие, иссиня-черные, тянули длинные шеи, провожали взглядом чудное громыхающее существо.
– Они людей боятся, машины не боятся, – опять объяснил мужик.
Дядя Коля на подножке прижался всем телом к кузову, выставив вперед ружье. Вскоре он выстрелил. Большой петух сорвался с ветки, ушел свечой вверх и вдруг начал падать, перевернулся на лету через голову, со всего размаху впечатался в дорогу. Дядя Коля настрелял их тогда с десяток, несколько штук отдал попутчику, остальными одарил Зойкиных подруг – Анну Ивановну, Раиску, даже соседке по площадке достался большой глухарь. Внутри квартиры, над порогом, на дверном косяке он прибил расправленный веером рябой петушиный хвост. Хвост долго висел там, даже когда дяди Коли не стало. Приняв для сугрева лишка, дядя Коля влетел зимой в незамерзающее болото и утоп в нем – груженую машину едва вытащили потом тяжелым трактором.
Поездка в лес запомнилась. Сидя в одиночестве дома, ожидая прихода матери, он вновь переживал звуки охоты – любовь к преследованию ради преследования была заложена в нем, видимо, от рождения. Воспоминание доставляло чисто физическое наслаждение: прикрыв глаза, он возбужденно елозил по креслу и теребил свой палец. Той зимой, когда погиб дядя Коля, он уже ходил в первый класс.
6
Учился он плохо. Четыре простых арифметических действия, умение выводить каракули, кое-как читать не без назойливой и нетерпеливой подсказки – вот, пожалуй, и все успехи. Таких подобных маленьких выкормышей пролетарского Славно в каждом классе набиралось трое-четверо – в школе к ним привыкли и старались всеми силами дотянуть до ПТУ.
Он не мог заучить наизусть даже коротенький стишок Лермонтова или Пушкина, и вместе с тем память – осязательно-зрительно-слуховая – была у него необыкновенная. Дорогу до школы он различал (чувствовал) всем телом, запоминая ее, как слепец, по едва воспринимаемым наклонам и подъемам, выщербинкам, поворотам тротуара. Шорохи, шум, шептанья за партами, щебет за окошком, услышанные или подслушанные сегодня, вчера, позавчера, запоминались как музыкальная фраза, всплывали часто не к месту на уроке, и тогда он отключался, превращался в гипсовый слепок пионера-отличника: прямая спина, руки на парте, блестящий взгляд, устремленный сквозь стену в никуда.
Он абсолютно не боялся темноты. Раз в физкультурной раздевалке, в подвале школы, задуманном на случай войны как бомбоубежище, отключили свет. Началась невообразимая паника, давка, и именно он вывел налезающих на стены, тыкающихся в углы перепуганных одноклассников – помимо телесной осязательной памяти у него еще как будто сидел в голове компас. Лучше всего чувствовал себя он на природе, в лесу, куда класс вывозили иногда на воскресенья. Собрать грибов больше, чем Хорек, никому не удавалось.
Необычные свои способности он никогда не выпячивал, даже тщательно скрывал, и в школе тоже держался серой, неприметной мышкой – и не на подхвате, и не в заводилах, и не в стороне, и вместе с тем абсолютно независимо.
Подобный образ жизни давался нелегко. Он никогда не ходил на дни рождения, но и не звал к себе – кислый запах материнской берлоги на первом этаже не располагал к совместным играм. Он бродяжил по городу – в механических мастерских, на рыбной пристани его узнавали, и только, ни с кем не дружил, летом сам ловил рыбу, сам варил себе уху – котелок, банку со специями, ложку стащив при случае из чьей-то лодки.
В кустах у реки он построил шалаш; натаскал туда старых ватников, мягкой ветоши и спал там, на рассвете отправляясь удить. Мать особо не беспокоилась, знала, что, проголодавшись, обязательно придет домой. Ночью он ходил к Андроникову камню за свечными огарками, жег их, и в шалаше всегда вкусно пахло нагретым воском.
С камнем была связана одна из его тайн, пожалуй самая главная. Однажды ночью он пришел, как всегда, за огарками, собрал их, запихал в карман куртки и вдруг сперва почувствовал, а потом только разглядел, что камень не лежит, как ему положено, а чуть парит над землей. Можно было даже просунуть руку в образовавшуюся щель, но он побоялся – вдруг да придавит. Ночь была светлая, с полной высокой луной, глубокая и безлюдная. Он ощупал камень со всех сторон – пальцы скользили по приятной гладкой поверхности, но ничего особенного не зафиксировали. Тогда он без колебаний залез на него, уселся поудобнее посередине, принял любимую свою чуть скрюченную позу, засунул в рот палец в ожидании чего-то необыкновенного и замер, вслушиваясь в тишину. И скоро всем естеством ощутил необъяснимую легкость. Камень слегка покачивался в ночном воздухе. Было не холодно и не жарко, только спокойно – под ногами текла река, и время стало какое-то иное – казалось, прошла минутка, а уже и начало светать, когда камень снова опустился.
Он слез с него, пригнулся – нет, камень прочно покоился на земле. Редкие искорки мерцали из сине-зеленой глубины – Данилка определенно знал, что ночью камень вместе с ним висел над берегом, но, расскажи он об этом кому-нибудь, его б сочли за сумасшедшего.
7
Была у него и другая тайна. Казалось бы, неприхотливый в еде (дома ел грубую пищу, все, что придется, как и когда придется), он постоянно думал о недоступной «красивой» снеди, она преследовала его как злое наваждение, истекающая и манящая. Это был не столько голод, сколько распаляемая зависть, бередящая плоть не меньше посещавших теперь позорных сновидений.
Тяга к точеным формам противоположного пола, недосягаемым и желанным, томила, и этот экстаз, мечты и одновременно болезненный плотский порыв, как гадкий, липучий недуг, заставляли сердце бешено колотиться. Это была форменная истерика – из памяти выплывали цвета, запахи, вкусовые ощущения, причем все вперемешку: и женственность, и целомудренность, и неотразимая порочность, и полуприкрытый взор уверенной в себе старшеклассницы на танцплощадке, и дикий, пустейший хохот, и запредельный запах аммиака из «девчачьей» уборной на втором этаже – малышняцкой, и окончательная одухотворенность лица умершей бабки, несовершенная, исступленная красота бегущих к финишу на школьном стадионе спортсменок, и совсем уже ни к селу ни к городу громоздящиеся образы остро отточенного ножа, снующего по кожаному правилу, и тугие буруны на реке, и горделивый поворот к солнцу влажного тюльпаньего бутона, и нарисованное на картинке в учебнике ухо с его улиткообразным лабиринтом, с бегущими по нему стрелками, указующими путь звуков, и запахи паленого пера, луговой ромашки, мокрой собачьей шкуры, и другое, другое, другое... до беспредельной бесконечности.
Защита от наваждения была одна – он вжимался с силой в подушку, зажмуривал глаза, вызывая всё застящие огненные круги, затыкал пальцами уши и так, погруженный в абсолютный мрак, в неживую тишину, свернувшись калачиком под одеялом, отгонял назойливую, пульсирующую бесовщину.
Это, кажется, было связано с матерью. Как не выносил он запах алкоголя, а он преследовал его всегда, всюду в пропитом доме, так не мог и боялся взглянуть на свое орудие, вырастающее в низу живота. Он прекрасно понимал, чем занимается мать с кавалерами за тоненькой занавеской. Почему-то мать всех их любила, всех называла миленькими, возилась с ними и с грязными, и с пьяными в обездвижку, и с хнычущими, и с нагло-приставучими, знающими одну только цель – выпить и нырнуть голышом в кровать; и почему-то все не задерживались долго, как тогда дядя Коля, приходили-уходили, оставляли после себя обмылки в ванной, не брезговали бриться-мыться этими чужими кусочками и драть щетину уже пользованными лезвиями. Он вырос среди них, их как бы не замечая, но мириться с ними не хотел и не мог.
Он придумал себе такую игру – новую и опасную: принялся воровать. В основном его клиентами становились старые материнские ухажеры. У них не много задерживалось в кармане, но все, что там оседало, он виртуозно похищал. Он находил их повсюду: в пивных ларьках, в водочных очередях, на базаре, иногда со всем законным семейством – женой и детьми. Он намечал жертву, вел ее, иногда до дома, иногда выслеживал не один день, изучая повадки, и вот наступал момент – в толчее, в очереди, в набитом автобусе после смены или когда клиент был пьян после получки. Он мог украсть даже не глядя, отвернувшись от жертвы, от «козла», как он их называл про себя, самым грязным, самым обидным из их же набора ругательством.
В основном это были люди зоны или из того пространства, что ее постоянно питает, – тягловые лошадки, «мужики» из работной шелупони, мрачноокие, «опущенные» самой жизнью и охочие только до водки и ласки, которую почему-то должна была подарить им мать или женщины вроде нее – затюканные, безропотные, привычно ожидающие очередного повелителя как несказанной награды.
Он их грабил. А после, если все поворачивалось удачно, еще и наблюдал за ними, жалкими, порой ревущими, матерящимися, скрипящими прокуренными зубами, лишенными спасительной надежды купить себе еще и еще водки, портвейна, пива. Он внутренне веселился, злорадствовал, лицом, как всегда, ничего абсолютно не выражая. Он пировал при виде их горя, представлял себе семейную свару, истерику ждущей и лишенной получки жены – хорошо знал, что часто такой мелкий повод вел к драке, и к серьезному мордобою, и к «Скорой», а иногда и на кладбище и в зону – в зону, где был им дом родной, где было их место, их место, их место...
А после бежал в гастроном, накупал себе пирожных, конфет, соков – на свои деньги, мог купить и курицу, и даже две курицы, и масла: и такого, и шоколадного, и торт «Росинка», и «Наполеон», и «Бисквитно-ореховый» – какой хотел. Покупал он все на другом конце города, не на Славном конце, где могли б опознать, – тут смекалка работала у него отлично, и пешком, обязательно пешком, со специальным рюкзачком, приобретенным для этих целей, укрывающим богатство, шел к шалашу или забивался в подвал брошенной насосной станции, в зависимости от погоды и времени года. Если было тепло, он разводил костер на берегу, в дождь или зимой затапливал старую голландку, исправно работавшую в его подвале, и кипятил чай и жарил кур на углях, на специальных приспособлениях из толстой проволоки. Там же, в укромном месте, прятал оставшиеся деньги.
Охотился он только по истечении запаса, не покупал вещей – только вкусная еда, то, что можно с удовольствием переварить бесследно и зараз. Но жертву мог опекать, пасти долго, и даже переживания от упущенных возможностей, сам азарт погони будили в нем чисто звериное чувство довольства.
Как ни странно, стоило ему втянуться в поиск, в этот гон по следу, мучительные сны прекратились – он стал засыпать мертвым, счастливым сном, как в младенчестве после купания в побитом алюминиевом тазу. Губы его лоснились от жирной, калорийной пищи, в животе приятно урчало, и сливочный крем и жареная куриная шейка или свиной шашлык на угольях дарили блаженное выражение – кривящийся днем рот чуть расправлялся, и слабое сиянье, подобие улыбки, но не улыбка, никак не улыбка, исходило от расслабившегося плоского личика.
8
В восьмом классе к нему подсадили Женьку – вероятно, по принципу: вали до кучи, или – дуру к дураку. Учиться Женька и не пыталась, только таращила свои теплые глазищи на доску: хлоп-хлоп махала ресницами-опахалами, и сего, по неписаному соглашению с классной, видимо, хватало. Женька была из своих – славненских. Черный фартучек всегда был отглажен и чист, и сама Женька благоухала розовым маслом из деревянного болгарского флакончика, что постоянно лежал в кармашке. Мать у Женьки была портниха.
Беспечная, томная, здорово-румяная, плотная, но никак не толстая, Женька могла бы без труда исполнить роль плакатной крестьянки-ударницы. Запросто б могла, кабы не ее утомленная флегматичность. Надо было сидеть за партой – Женька и сидела, надо было бы идти полоть свеклу – пошла б, наверное, полоть, никаких душевных сил на это не истратив.
Ребята Сохатого, самой, пожалуй, опасной группировки «славненских» из шестого ПТУ, вечно сторожили Женьку у школы. С ними она и уходила деловито – в обнимочку, несла в руке портфельчик, тронь ее кто, могли б и подрезать – мальчики ходили с бритвами и выкидухами и ни от кого это не скрывали.
Женька любила хрумкать яблоки – на этой почве они и сжились. Он таскал яблоки из материнского магазина – Женька их хрумкала (сама так говорила: «Похрумкать, что ль...»), а он смотрел: зубы у Женьки были что надо – крепкие, белые, ровные. Он закармливал ее всю первую четверть. Женька в награду рассказывала, в какое ее водили кино, сколько у Сохатого денег (деньги там водились приличные), кого Сохатый отметелил или кого собирается – отношения в славненских группировках были подчеркнуто натянутые и часто переходили в бои местного значения. Хорек слушал, весь внимание, – группа Сохатого интересовала его, если честно, только правом собственности на Женьку, но ничего «такого», что б он ожидал услышать, Женька никогда не доносила, знала правила.
Хорек разглядывал ее со столь откровенным восхищением, что и непробиваемо спокойная Женька не выдерживала:
– Че уставился, нравлюсь, что ли?
– Нравишься, – он не скрывал и не боялся.
– Это хорошо, что нравлюсь, я многим нравлюсь, – безразличность тона вмиг остужала.
Незаметно, медленно-медленно, где-то к весне, когда уже и сил никаких не было больше терпеть, это при его-то выдержке, произошел перелом в самой Женьке. Подозрительно часто она стала спрашивать, подозрительно близко садилась, пододвигала стулья тык в тык, и он получил разрешение (почувствовал – можно!) положить ей руку чуть повыше коленки.
Потом он пригласил ее в кино – действовал по намеченному плану. Но Женька не согласилась.