Конго (буб-бум-трам-пам-пам!) – далекий черный
материк!
Конго – и сердца пламенного крик.
Конго – ко-ло-низаторской ордой
Убит герой – твой, молодой.
Припев:
В огне и дыме Лумумба с нами,
Лумумба с нами, брат наш боевой!
Лумумба – имя! Лумумба – знамя!
Лумумба в сердце Африки живой!
Скорее всего, именно эта песня меня и напугала, родив вместо “брата нашего боевого” хитроумного и отважного чернокожего охотника.
Некоторое время назад, когда стало принято вспоминать старые советские песни, Алексей Козлов с Андреем Макаревичем спели студенческую пародию на песню про Лумумбу. Песня эта мне хорошо знакома, ее часто пели у нас в археологических экспедициях. Вот она:
Погиб, убит герой Патрис Лумумба,
И Конго без него осиротело.
Его жена, красавица Полина,
С другим мужчиной жить не захотела.
Его убил злодей народа Чомбе,
Даг Хаммершельд послал его на дело,
И эта весть тотчас же, словно бомба,
Весь шар земной, конечно, облетела.
Исполнялась она на мотив танго, и хорошо было петь ее в яблоневом саду в Гнездово. Мы собирались там по вечерам после работы, пили портвейн, пели до одури и расходились под утро поспать часок-другой перед завтраком. Утром все залезали в грузовик, где, держась за скамейки, подпрыгивали на ухабах сорок минут до Смоленска или до курганной группы. Отгорланив “Крамбамбули, отцов наследство”, переходили на что-нибудь менее героическое. Часто, переглянувшись, запевали “Лумумбу”. Почему-то тогда я ни разу не вспомнил чудесного Балумбу.
Лумумба был настолько популярен в СССР в 1960-е, что сохранилась и еще одна песня о нем. Приведу это студенческое сочинение, которое припомнил мой ленинградский приятель, археолог Сергей Белецкий, в публикации об археологическом песенном фольклоре:
Есть в Африке Конго,
Есть в Африке Конго,
Есть в Африке Конго такая страна.
Есть в Конго Катанга,
Есть в Конго Катанга,
Есть в Конго Катанга – провинция.
Жил в Конго Лумумба,
Жил в Конго Лумумба,
В Катанге Лумумба правителем был.
Но злобный Мабута,
Но злобный Мабута,
Но злобный Мабута Лумумбу убил.
Убили Лумумбу,
Убили Лумумбу,
Сожрали Лумумбу – осталась берцовая кость.
О хам-хам-хам-хам, о шейк!
– Где ты был?
– В Конго я был!
– Что же ты Мабуту упустил!
Но нашим с дедом героем всегда был Балумба, а после дедовой смерти он стал только моим. Он и сейчас собирается на охоту в каком-то африканском Акатово, берет с собой всё необходимое и, осторожно ступая босыми ступнями по мокрой от росы траве, направляется в лес.
6
А потом пришла скарлатина. У мамы в шкафу, среди папиных рисунков, хранящихся в огромной папке, есть один, который я люблю разглядывать. Угол избы – две сходящиеся бревенчатые стены, на раскладушке лежит мама с выпирающим подбородком и крюкастым носом, похожая на Бабу-ягу. Папа явно подражал экспрессионистам – малиново-фиолетовая женщина с синими пятнами на лице обведена по контуру темно-синей дрожащей линией. Тревожные гангренозные тона подчеркивают неуют и болезнь. Картинка называется “Скарлатина”.
Мама тогда в шутку обижалась, что папа изобразил ее так неприглядно, но он настаивал, что это вовсе не портрет, а только образ болезни, хотя сходство было очевидным. Но заболела тогда вовсе не мама, а я. Температура была под сорок, лоб и щеки пылали, и я ощущал адский жар, который теперь кажется мне малиново-фиолетовым с противными темно-синими пятнами – типичный “грозовой уют”, если чуточку прищурить глаза.
Папа не учился рисованию, но образ болезни сумел передать весьма точно. Дважды в день он садился в байдарку, плыл через реку в соседнее село и привозил оттуда фельдшерицу. Она колола мне пенициллин, от которого остался в памяти только запах спирта на ватке. Попутно я узнал историю о чудесном обретении лекарства из плесени. Оказалось, что плесень – не что иное, как грибы, только не съедобные, а целебные. Антибиотики, как я понял из рассказа, спасли мир от болезней пострашнее скарлатины. До этого плесень я видел на бревнах в сарае, и она не внушала особого доверия, скорее пугала.
В наших августовских поездках хлеб и сыр часто плесневели, мама или бабка аккуратно срезали пораженные участки, стараясь не отрезать лишнего. Заплесневелыми корками сыра кормили деревенских котов, хлебные обрезки доставались скоту, а из оставшегося делали сухари или подавали к столу, если другого хлеба взять было неоткуда.
Что уж говорить о рокфоре! Этот сыр, почитаемый в нашей семье, продавался тогда почти в каждом столичном гастрономе. Делали его в Старой Руссе на еще дореволюционном заводе-сыроварне, основанном, по преданию, одним из великих князей. Большие головы закатывали в красивую блестящую фольгу, но, даже украшенный таким способом, особым спросом у населения “испорченный” сыр не пользовался. Стоил рокфор дорого, его у нас подавали по воскресеньям, когда вся семья вместе с тетками Айзенштадт собиралась за большим столом. Рокфором, или килькой, или маринованным грибом, или редиской с кусочком масла, посоленной сверху, полагалось закусывать первую рюмку водки, настоянной на лимонной цедре, чтобы отбить мерзотный запах советского “сучка” за два восемьдесят семь. Мне, конечно, водка не полагалась, но граненые рюмочки с желтым, резко пахнувшим напитком были запретно прекрасны. Я получал бутерброд – черный хлеб с маслом и рокфором, и сидящий рядом чокался с моим носом.
Скарлатина, возможно, мне бы и не запомнилась, если бы не картинка в папке. Это свойство моей памяти: я не помню номера телефонов и адреса, путаю имена и отчества, зато хорошо запоминаю образы. Вдруг, по смутной ассоциации, перед глазами встают дерево с обломанной веткой, облака над прудом или рекой, аллея, обрамленная большими старыми липами. Стоит только проявиться образу, как возникают цвета – дорога-аллея уходит прямо в разноцветный луг с пышными травами: изумрудный и оливково-зеленый, серый, чуть подкрашенный коричневым, блекло-белый и ярко-белый, лимонно-желтый, жаркий оранжевый, васильково-голубой, и надо всем – фиолетовые головки колючих репейников. Один образ тянет за собой другой, более конкретный, полный мелких деталей. Вот я различаю кружева резных наличников или ржавые потеки на давно не латанной городской крыше, вижу, как воочию, жестяную водосточную трубу, у которой не хватает двух звеньев между вторым и третьим этажами, разглядываю крапчатого, как леопард, пса на кожаном поводке, смотрю сквозь ряды темных елок, за которыми, как огромная буква “А”, вылезает опора линии электропередачи, или считаю пакетики с содой: выстроившиеся длинной чередой в “Бакалее” на Красноармейской, они похожи на произведение поп-арта. Если сосредоточиться и отдаться грезе целиком, она длится довольно долго и обрастает всё новыми подробностями. Недавно, например, мне привиделся большой дуб под Касимовом. По коре была протоптана муравьиная тропа: муравьи шли вверх к кроне легко, как по ровной поверхности, один за другим, бесконечным живым ручейком, а другие, спускавшиеся вниз, иногда останавливались, чтобы передать сообщение собрату, и исполняли головными антеннами нечто вроде фехтовального упражнения. Но вот стихи, которые близкие знают наизусть, не держатся в моей памяти, я не запоминаю их, но стоит кому-то произнести вслух несколько строк, и я понимаю, что это стихотворение когда-то читал.
Итак, картинка в папке с папиными рисунками, щелчок – и я вижу, как издалека, от противоположного берега, отплывает наша низко посаженная широкобедрая байдарка. Я стою на берегу, укутанный в шарф, в вязаной шапке – встречаю фельдшерицу и папу. Видимо, это последние уколы, и меня выгуливают на свежем воздухе. Над рекой бегут облака с рваными подбрюшиями, вода в реке тяжелая, темно-серая, с разгулявшимися косыми волнами. Ветер дует мне в лицо, а значит, помогает папе – гонит лодку вперед. Он несет мелкие-мелкие, почти невидимые капельки. Время от времени я вытираю лицо рукавом, но не отвожу взгляда, мне нравится смотреть, как байдарка приближается, всё увеличиваясь в размерах, на ловкие взмахи папиного весла: справа-слева, справа-слева. Он гребет изо всех сил. Я вижу нос лодки, обшитый толстой резиной, который то зарывается в волну, то подлетает вверх, приоткрывая темное днище. Вижу грузную фигуру фельдшерицы на переднем сиденьи в тяжелом брезентовом плаще, защищающем ее от летящих брызг. Женщина вцепилась в борта, а папа что-то рассказывает ей и смеется. К песчаному берегу прибились клочья грязной пены. Очень громко шуршит камыш, сгибаясь на ветру, кусты в воде ходят ходуном и дрожат в ознобе, как еще недавно дрожал я от высокой температуры.
Обратный путь папа проделывает в темноте под дождем. Он возвращается в избу насквозь промокшим, но почему-то веселым. Около пышущей жаром печки мама сдирает с него набухшую от воды клетчатую рубашку. Я лежу в своем углу возле окошка под ватным одеялом, мне тепло и уютно, и укол на попе уже совсем не болит.
Вскоре я выздоровел, и мы поехали в Москву. Вез нас на своей “Победе” Аркадий Анастасьев – дедов друг, которого попросили забрать нас из деревни. Машина была забита тюками, а на верхнем багажнике ехала упакованная в брезентовый чехол байдарка. После долгой отлучки город неузнаваемо изменился. Дома стремительно вырастали впереди, увеличивались в размерах, тянулись ввысь, как живые, – знакомые и незнакомые одновременно. Это было, как в сказке.
– Они растут, смотри! – закричал я.
Юрьевна, ехавшая со мной на заднем сиденье, отмахнулась.
– Ну тебя, Петька, прекрати фантазировать!
Я неотрывно смотрел в окно, а дома вырастали, как лес из волшебного гребня, брошенного через плечо убегающим от ведьмы героем. Те, что оставались сзади, уже замерли, достигнув исполинских размеров, а бегущие навстречу всё росли и росли.
На следующий день я проснулся в красной сыпи. Мама сказала, что это леопардовая болезнь, и мы с ней посмотрели леопарда в какой-то книжке. Потом поднялась температура, опять под сорок. Врач из поликлиники сказал, что это корь. От нее осталось в памяти пятнистое лицо в овальном зеркале и тело, обсыпанное красными, противно чешущимися прыщиками. А еще липкая постель, и жаркое одеяло, и окно, в которое смотришь-смотришь на лошадок, бегающих по кругу, и ждешь, когда кто-нибудь придет и расскажет сказку или почитает книжку. Но никто не приходит, а Вера пичкает меня опротивевшим бульоном и обещает нажаловаться, если я не буду есть. Я знаю, что не нажалуется. Она боится строгой Юрьевны, боится, что ей достанется, ведь это она меня плохо кормила. Чтобы подлизаться, я говорю: “Отведешь меня к бабушке с борщом?”
– Съешь бульон, выздоровеешь, отведу, – торгуясь, заявляет Вера.
Что поделать, я вздыхаю, доедаю бульон и бреду в свою комнату. Забираюсь с коленями на стул у окна, кладу голову на ладони и снова смотрю на лошадок. Похоже, им никогда не надоедает бегать по кругу.
7
К бабушке с борщом мы ходили много раз, и это была наша с Верой тайна. Почему-то она не хотела, чтобы бабка узнала, что вместо прогулки мы отправляемся туда. Выходим из дома, огибаем кинотеатр “Темп”, переходим улицу Поликарпова и заходим в мои любимые дворы. Дома здесь низенькие, вытянутые, на два-три подъезда, они стоят каре, закрывая внутренние дворики с песочницами и качелями от шумной Беговой с ее грохочущими трамваями. Асфальтированная дорожка ведет в глубь этого городка в городе, мимо четырехэтажной школы, в которой я буду учиться, когда подрасту, мимо железных гаражей к кругу с огромной клумбой. Вокруг клумбы стоят шесть двухэтажных домов, серых, с высокими дверями, ведущими в темные и глубокие подъезды. Дома называются “немецкими”. В школе я узнаю, что весь этот мини-квартал строили пленные немцы, как, впрочем, и другие подобные городки-кварталы, еще сохранившиеся кое-где в нашем районе.
Здесь, в одном из домов, жил писатель Гроссман, внучка которого училась со мной – в параллельном классе “Б”, но ничего этого во время наших с Верой прогулок я знать не мог. Мы огибали клумбу и шли по косой тропинке к длинному дому с малюсенькой пристройкой в одно окошко, словно приклеенной к основному зданию. Три ступеньки вели к обитой дерматином двери. Ручка на двери тяжелая, прибитая чуть вкось, дерматин за ней протерт до грязной фанеры, из дыры торчат клоки ваты. Если большая накидная петля открыта, значит бабушка в своем домике и поджидает нас. Вера трижды стучит в дверь, голос изнутри приглашает: “Входытэ” – бабушка говорит с певучим украинским акцентом.
В домике очень мало места: топчан в углу, стул, прямоугольный фанерный столик в изголовье. На столе роскошная электрическая плитка – два кирпича с фигурными желобами внутри, по которым протянута алая спираль. Кирпичи скреплены жестяной окантовкой и лежат на толстой, вырезанной под размер мраморной плите. Эту плитку я рассматривал каждый раз, горящая спираль притягивала меня, как мотылька. В домике очень жарко, жар расходится от плитки – единственного источника тепла. Ботинки тут снимать не принято: “По нохам дуэ”. Бабушка ходит в растоптанных валенках с галошами. “Никак нэ привыкну к тутошней походэ, – улыбаясь, жалуется она Вере. – Чого тэбе, борща налити?” Всегда она задавала этот вопрос и всегда жаловалась на погоду. В первый раз я побоялся отказаться, зная, что если тебе предлагают еду, надо есть, чтобы не обидеть хозяина. Так меня научил дед еще в деревне. Бабушка открыла дверцу шкафчика под столом и извлекла оттуда большущую сильно закопченную алюминиевую кастрюлю. Сняла с полки на стене вместительную зеленую эмалированную миску, протерла ее полотенцем и огромным половником принялась накладывать туда фиолетовое варево – тонко нашинкованную капусту вперемешку с нарезанной свеклой, крупные розовые столбики картошки и большие куски темного мяса с белыми костями. Навалив всё это с горкой, поставила миску прямо на плитку. Борщ быстро закипел, миска перекочевала на стол, на деревянную, видавшую виды подставку, а на плитку взгромоздился зеленый же эмалированный чайник с носиком, похожим на слоновий хобот. Нам с Верой было выдано по алюминиевой ложке. Бабушка достала круглую буханку черного, прижала ее к своему ватнику (в другой одежде я ее никогда не видал) и сильно сточенным ножом отрезала огромную горбушку. Поделив ее прямо на столе пополам, смахнула крошки в ладонь и отправила их в рот. “Кушайтэ наздоровьичко”, – сказала она и присела у входа на низенькую табуретку.
Мы с Верой пристроились у стола: я на топчане, она – на единственном стуле. Вера принялась за еду, а я всё дул на ложку, суп оказался обжигающе горячим. Есть из одной миски мне еще не доводилось и казалось привлекательным. Я знал, что так принято в деревнях. Борщ оказался очень вкусным и очень сладким, даже свекла и капуста в нем были совсем не такие противные, как в маминых щах. А посоленная крупной солью горбушка размером в два моих кулака – просто замечательной, от такой бы и Сютина лошадь не отказалась!
Всё здесь было не как у нас, на Беговой, – и хлеб, и суп из огромной кастрюли, и сказочный домик, с трудом вместивший нас троих, и полки с банками и старыми жестянками от чая и монпансье, в каждой – крупы, сушеные травки, семена, болтики, гвозди и гвоздочки, блестящие новые и покрытые черной патиной выпрямленные старые. И бидон с водой, в который залезают специальным жестяным ковшиком на длинной рукоятке с крючком на конце, и телевизор КВН – гордость бабушки, маленький деревянный ящик с огромной линзой, прикрепленной к экрану, и черной ручкой-тумблером для переключения программ. Дома у нас телевизора не было и заводить его не собирались, сколько я ни просил. Считалось, что если будет телевизор, я не стану читать книги. Книги зато были везде, а тут, у бабушки, ни одной, только журнал, а на нем толстые очки с резинкой вместо дужек, зато – телевизор! Мне его включают, и мир вокруг перестает существовать.
Дожидаясь кино или мультиков, я мог смотреть и слушать любую передачу, хоть вести с полей, хоть репортаж с завода, хоть лекцию о международном положении, хоть оперу. Вера поворачивалась к бабушке, та доставала откуда-то белый, очень чистый холщовый мешочек с семечками, ставила в ноги “поганое” ведро, и они принимались ловко лузгать семечки, сплевывая в него шелуху и ведя какую-то бесконечную беседу. Обе были из одного села, и это бабушка вытащила Веру на заработки в Москву.