
Василий Теркин
Капитана «Бирюча» он не видал в этот приезд и как будто избегал этой встречи. Ему еще с конца прошлой навигации было известно, что Кузьмичеву грозило дело по жалобе Перновского за самовольную высадку с парохода. Дошло до него и письмо Кузьмичева Великим постом, где тот обращался к нему, как к влиятельному пайщику их товарищества, рассказывал про изменившееся к нему отношение хозяина парохода, просил замолвить за него словечко, жаловался на необходимость являться к судебному следователю, намекал на то, – но очень сдержанно, – что Теркин, быть может, захочет дать свое свидетельское показание, а оно было бы ему «очень на руку».
Это письмо Теркин оставил без ответа. Сначала хотел ответить, через два дня уехал надолго в Астрахань и совсем забыл про него.
«Ведь я свински поступил!» – пронизала его мысль, когда он снова оглядел фигуру Кузьмичева.
– Андрей Фомич! – не громким, но звучным голосом назвал он капитана, подошел к нему сбоку и прикоснулся рукой к его плечу. – Вы это?
– А-а, Василий Иваныч!
Кузьмичев быстро поднялся с места, снял картуз и не сразу пожал протянутую ему руку, охваченный неожиданностью появления Теркина.
– Созерцаете? – спросил тот, не выпуская его руки. – И я тоже… Вы, никак, пришли сверху?
– Точно так… Сегодня утром.
– Пустите-ка меня на скамеечку! – сказал Теркин.
Они оба присели.
– Надолго ли к нам? – спросил Кузьмичев.
Глаза он отвел в сторону. В его тоне Теркин заслышал съеженность, какой прежде никогда не бывало.
«Считает меня пошляком, подумал он, – и, по-своему, прав». – Я завтра в обратный путь. И весьма рад нашей встрече, Кузьмичев. Как это хорошо, что меня надоумило поехать на Откос!
Кузьмичев все еще не глядел на него.
– С «Батраком» мы, Василий Иваныч, разминулись повыше Юрьевца… Ходок отличный, даже завидки берут, когда на такой скверной посудине, как «Бирюч», валандаешься.
Про себя он, видимо, не хотел заводить речь сразу.
– Кузьмичев! – окликнул Теркин на другой лад. Вы ведь на меня в сердцах?
– Я, Василий Иваныч?
– А то нет?
– В сердцах… Это не верно сказано, а только…
– Стойте, я за вас доскажу… В прошлом году, помните, когда вы меня провожали при спуске «Батрака»… в ваше положение я недостаточно вошел… Знаете, в чаду хозяйского торжества… И на письмо ваше не ответил. В этом чистосердечно каюсь. Не то чтобы я струсил… а зарылся. Вот настоящее слово. И вы вправе считать меня… ну, да слово сами приберите.
– Вы уж слишком, Василий Иваныч! – заговорил Кузьмичев, и тут только его обыкновенно смешливые глаза обратились к Теркину с более искренним приветом. – Канючить я не люблю, но положение мое из-за той глупой истории с Перновским так покачнулось, что просто и не знаю, как быть.
– Что вы!
– Ваших компаньонов вы редко видаете. Мой патрон труса празднует и меня, можно сказать, ни чуточки не поддержал… И ежели бы у меня с ним не контракт, он бы меня еще прошлой осенью расчел и оставил бы на зиму без всякого продовольствия. Наше дело, сами знаете, какое. Конечно, другие летом копят на зиму, а я не умею, да к тому же у меня семья… Целых четыре души. Как-то совестно такие нищенские фразы употреблять: но это факт… В ноябре контракту срок, и принципал меня удерживать не станет. Да это еще бы сполагоря… А вот гадость… Подсудность эта гнусная. Положим, следователь парень хороший, он так ведет следствие, чтобы все на нет свести… Тот Иуда Искариот… уже успел свою ябеду распустить… Из Питера сюда запрос насчет моего недавнего прошлого. Меня уже два раза «ко Иисусу» таскали – к генералу: здесь архаровцами-то генерал, а не полковник заведует. Того гляди, угодишь в отъезд по казенной надобности. И мой принципал уж, конечно, меня выдаст с головой, да и остальные не поддержат… Я был той веры, Василий Иваныч, что только вы – человек другого покроя. Тем более что ваше, например, показание дало бы окраску всему происшествию. Матросы – мои подчиненные. Прокурорский надзор их заподозрит.
Речь его прервал короткий смешок, точно он хотел сдержать волнение; стыдно стало своего малодушия.
Теркин, слушая его, все время повторял себе:
«Да ведь кто же Перновского-то разъярил, кто был зачинщиком всей истории? Ты – и больше никто! Разве Кузьмичев один впутался бы? Тебе и надо поддержать его».
– Вот что я вам скажу, Кузьмичев, – искренней нотой начал он, кладя ему руку на колено. – Спасибо за то, что вы меня человеком другого покроя считаете… И я перед вами кругом виноват. Зарылся… Одно слово!.. Хорошо еще, что можно наладить дело. Угодно, чтобы я отъявился к следователю? Для этого охотно останусь на сутки.
– Вот бы чудесно!
Кузьмичев круто повернулся к Теркину и взял его руку своими обеими.
– Это давно была моя обязанность. Насчет места вам нечего смущаться. Только бы вам здесь пакости какой не смастерили административным путем… Дотянете до ноября, – милости просим ко мне.
Наплыв хороших, смелых чувств всколыхнул широкую грудь Теркина. Он подумал сейчас же о Серафиме. Как бы она одобрила его поведение? И не мог ответить за нее… Кто ее знает? Быть может, с тех пор он и «зарылся», как стал жить с нею…
Ему отраднее было в ту минуту уважать себя, сознавать способность на хороший поступок, чем выгораживать перед собственной совестью трусливое «себе на уме».
– Не знаю, право, Василий Иваныч, как и…
– Ничего!.. – прервал он Кузьмичева. – Знайте, Андрей Фомич, что Василий Теркин, сдается мне, никогда не променяет вот этого места (и он приложился пальцем к левой стороне груди) на медный пятак. Да и добро надо помнить! Вы меня понимали и тогда, когда я еще только выслуживался, не смешивали меня с делеческим людом… Андрей Фомич! Ведь в жизни есть не то что фатум, а совпадение случайностей… Вот встреча с вами здесь, на обрыве Откоса… А хотите знать: она-то мне и нужна была!
Порывисто вскочил Теркин.
– Спустимся вниз, в ресторан. Надо нам бутылочку распить…
Кузьмичев от волнения только крикнул по-волжски:
– Айда!
VI– Милый, милый!
Серафима целовала его порывисто, глядела ему в глаза, откидывала голову назад и опять принималась целовать.
Они сидели поздним утром на террасе, окруженной с двух сторон лесом… На столе кипел самовар. Теркин только что приехал с пристани. Серафима не ждала его в этот день. Неожиданность радости так ее всколыхнула, что у нее совсем подкосились ноги, когда она выбежала на крыльцо, завидев экипаж.
– Сама-то давно ли вернулась? – спросил он после новых, более тихих ласк.
– Я уже три дня здесь, Вася! Так стосковалась, хотела в Нижний ехать, депешу тебе слать… радость моя!
Опять она стала душить его поцелуями, но спохватилась и поднялась с соломенного диванчика, где они сидели.
– Ведь ты голоден! Тебе к чаю надо еще чего-нибудь! Степанида!
Она заходила по террасе около стола. Теплый свет сквозь наружные маркизы ласкал ее гибкий стан, в полосатом батистовом пеньюаре, с открытыми рукавами. Волосы, заколотые крупной золотой булавкой на маковке, падали на спину волнистой густой прядью.
Теркин любовался ею.
Мысль его перескочила быстро к ярмарке, к номеру актрисы Большовой, где они, каких-нибудь пять дней назад, тоже целовались… Он вспомнил все это и огорчился тем, что укол-то совести был не очень сильный. Его не бросило в жар, не явилось неудержимого порыва признаться в своем рыхлом, нечистоплотном поведении.
И на эту женщину, отдавшуюся ему так беззаветно, он глядел глазами чувственника. Вся она вызывала в нем не глубокую сердечную радость, а мужское хищное влечение.
Он тотчас же стал внутренне придираться к ней. Ее красота не смиряла его, а начала раздражать. Лицо загорелое, с янтарным румянцем, он вдруг нашел цыганским. Ее пеньюар, голые руки, раскинутые по спине волосы – делали ее слишком похожей на женщину, созданную только для любовных утех.
Горничной Степаниде, тихой немолодой девушке, Серафима отдала приказание насчет закуски и сейчас же вернулась к нему и начала его тормошить.
– Васюнчик мой!.. Пойдем туда, под сосны… Пока тебе подадут поесть… Возьми с собой стакан чаю… Там вон, сейчас за калиткой… На хвое как хорошо!..
Он принял ее слова за приглашение отдаться новым ласкам и не обрадовался этому, а съежился.
– Нет, – ответил он с неискренней усмешкой, побудем здесь… Эк тебе не сидится!
На террасе было очень хорошо. Ее отделял от опушки узкий цветничок. Несколько других дач, по одной стороне перелеска, в полуверсте дальше, прислонились в лощине к опушке этого леса, шедшего на сотни десятин. Он принадлежал казне, дачи были выстроены на свой счет двумя инженерами, доктором да адвокатом. Одного из инженеров перевели, – он уступил свою Теркину еще ранней весной. С тех пор Серафима жила здесь почти безвыездно, часто одна, когда он отлучался неделями. Зиму они проводили то здесь, то там: жили в Москве, в Нижнем, в Астрахани. Скитанье по гостиницам и меблированным комнатам менее ее тяготило, чем одинокое житье на этой даче, в нескольких верстах от богатого приволжского посада, где у нее не было никого знакомых. Ей сдавалось, что Теркин продолжает ежиться от их нелегального положения. Правда, он должен был разъезжать по своим делам; но ему, видимо, не хотелось устроиться домом ни в Москве, ни в одном из приволжских губернских городов. Он, конечно, боялся за нее, а не за себя. Эта деликатность стесняла ее. Муж ее не преследовал, – кажется, забыл и думать о ее существовании. Его перевели куда-то за Москву. Их никто не беспокоил. Она жила по своему гимназическому диплому. Нигде – ни в Москве, ни в других городах – он не выдавал ее за жену, и это его стесняло.
Серафима недавно, перед тем как он собрался в Нижний, а она к своей матери, сказала ему в шутливом тоне:
– Вася! Ты все еще за меня смущаешься?.. Что я, Анна Каренина, что ли? Супруга сановника? Какое кому дело, венчаны мы или нет и что господин Рудич – мой муж?.. Коли ты в закон вступить пожелаешь, – когда разбогатеем, предложим ему отступного, вот и все!
Он тогда ничего ей не ответил, ни в шутку, ни серьезно; но теперь она ему как-то особенно резко казалась ничуть не похожей на жену всем своим видом и тоном. И он не мог освободиться от этих ненужных и расхолаживающих мыслей.
Вместе с Степанидой что-то принес для стола карлик, в серой паре из бумажной материи, очень маленький, с белокурой большой детской головой, безбородый, румяный, на коротких ножках, так что он переваливался с боку набок.
Ему было уже под тридцать. Звали его Парфен Чурилин. Теркину он понравился в Казани, в парикмахерской, и он его взял себе в услужение. Серафима его не любила и скрывала это. Она дожидалась только случая, чтобы спустить «карлу». Кухарка уже донесла ей, что он тайно «заливает за галстук», только изловить его было трудно.
– Чурилин! Как изволите поживать? – обратился к нему Теркин, державшийся с ним всегда шуточного тона.
– Слава Богу, Василий Иваныч. Благодарю покорно.
Голос у карлика был не пискливый, а низковатый и тусклый, точно он выходил из большого тела.
Чурилин поставил на стол прибор, причем его маковка пришлась в уровень с бортом, приковылял к Теркину, еще раз поклонился ему, по-крестьянски мотнув низко своей огромной головой, и хотел приложиться к руке.
– Не надо! – выговорил Теркин и отдернул руку.
В преданность карлика он верил и чувствовал к нему нечто вроде ласковой заботы о собачке, которая с каждым днем все больше привязывается к хозяину.
– Ступай, неси судок, да не растеряй пробки!
Серафима намекала на то, что накануне у него выпала пробка из бутылочки с уксусом. Чурилин, и без того красный, еще гуще покраснел. Он был обидчив и помнил всякое замечание, еще сильнее – насмешку над его ростом. В работе хотел он всегда отличиться дельностью и все исполнял серьезно, всякую малость. И это Теркину в нем очень нравилось.
– Такой карпыш, – говаривал он, – а сколько сериозу! Для него все важно!
Степанида и Чурилин еще раз пришли и ушли. Теркин крикнул даже:
– Довольно! Нечего больше таскать!
Когда они остались вдвоем с Серафимой и она стала наливать ему чай и угощать разной домашней снедью, он ощутил опять неловкость после ее вопроса: «как веселился он у Макария?»
Он стал рассказывать довольно живо про театр, про «Марию Стюарт», про встречу с Усатиным и Кузьмичевым, но про встречу с Большовой умолчал, и сделал это уже без всякого колебания.
«Стоит в этом каяться!» – окончательно успокоил он себя.
Разговор с Кузьмичевым он передал подробно; не скрыл и того, что был у судебного следователя по делу о Перновском.
Всю эту историю Серафима слышала в первый раз.
– Ты почему же мне никогда не говорил про это, Вася?.. – спросила она его спокойно, совсем не тоном упрека.
– Почему?.. Да не пришлось как-то!.. Право слово, Сима!.. Все это вышло как раз перед нашей встречей. До того ли мне было!
– Разве мы мало провели времени на «Сильвестре», перед тем как тонуть?..
Этот вопрос вышел у нее уже тревожнее.
– Или, быть может, не хотел тебя смущать, портить первых дней нашего тогдашнего житья… И то, пожалуй, что я не люблю вспоминать про историю моего исключения из гимназии…
Из этой истории Серафима знала далеко не все: ни его притворного сумасшествия, ни наказания розгами в селе Кладенце.
– Конечно, конечно!
Глаза ее потускнели. Она потянулась к нему лицом и поцеловала в лоб.
– Только вот что, Вася, – продолжала она потише и вдумчивее, – как бы тебе не впутаться в лишнюю неприятность… Кузьмичев один в ответе.
– Да ведь он и не выгораживает себя.
– Ну, так что ж?..
– Как же ты не хочешь понять, Сима (Теркин начал краснеть)! Я довел Перновского до зеленого змея – это первым делом; а вторым – я видел, как он полез на капитана с кулаками, и мое показание было очень важно… Мне сам следователь сказал, что теперь дело кончится пустяками.
– И ты Кузьмичеву пообещал место?
– Счел это порядочным поступком.
– Да не ты ли говорил как-то, что он хороший малый, но с ленцой?
– У меня будет исправен!
Она замолчала; он видел, что в ней женская «беспринципность» брала верх, и уже не впервые. В его дела она не вмешивалась, но каждый раз, как он вслух при ней обсуждал свои деловые поступки, она становилась на сторону «купецкого расчета» и не поддерживала в нем того Теркина, который не позволял ему сделаться бездушным «жохом».
– Эх, Сима! – вырвалось у него. – Растяжимая совесть у вашей сестры!.. Не хочешь понять меня!
– Понимаю! – порывисто крикнула она. – Вася!.. Ты всегда и во всем благороден! Прости!.. Мы – женщины – трусихи!.. За тебя же боюсь…
И она бросилась его целовать, не дала ему доесть куска. Он должен был отвести ее рукой и чуть не подавился.
VII– Закормила ты меня, Сима! Кажется, я злоупотребил этим варенцом…
Теркин бросил на стол салфетку и весь потянулся.
– Курить хочешь? Спички есть? Я сейчас принесу…
– Есть, есть!..
Откинувшись на спинку соломенного кресла, он прищурил глаза и ушел взглядом в чащу леса за частокол цветника.
– Экая здесь у нас благодать! – выговорил он тронутым звуком. – А? Сима!..
– Да, милый.
– Ты поддакиваешь, а сдается мне, без убеждения.
– Почему же?
– Не больно ты, Сима, охотница до лесных-то дебрей. Да и насиделась, бедная, в этом захолустье. А меня хлебом не корми, только пусти в лес. Не знаю сам, право, что ближе моей душе: Волга или лес.
Он раскрыл глаза, – они глядели своими большими темными зрачками, – и ласкал ими стройные, крупные стволы сосен, выходивших из поросли чернолесья: орешника и кустов лесных мелких пород.
– Для этого надо родиться, – тихо ответила Серафима, но не начала жаловаться на скуку, хотя частенько скучала тут, на этой опушке, в его отсутствие.
Ему бы хотелось поговорить на свою любимую тему; он воздержался, зная, что Серафима не может войти в его душу по этой части, что она чужда его бескорыстной любви к родной реке и к лесному приволью, где бы он их не встречал. – Что же ты про матушку-то свою не скажешь мне ничего? Как живет-поживает? Чем занята? Она ведь, сколько я ее по твоим словам разумею, – натура цельная и деятельная.
– Да чт/о, Вася… – Серафима точно прервала себя и присела к нему поближе. – Мама ведь опять к старой вере повернула.
– Чего повертывать? Она и всегда была в ней.
– Они с отцом и со мною, – прибавила она, улыбнувшись, – в единоверии состояли. Ты знаешь?
– А теперь?
– Прежде они ведь беспоповской веры были… Вот старая-то закваска и сказалась. От одиночества, что ли, или другое что… только она теперь с сухарниками держится.
– С кем? – переспросил Теркин.
– С сухарниками… Потеха! Это, видишь, такие же беспоповцы… Только у них беглых попов нет… Надоела возня с ними… Дорого стоят, полиция травит, и безобразие от них идет большое.
Теркин слушал с интересом и то и дело взглядывал на Серафиму. Она говорила с веселым выражением в глазах, и ее алый рот складывался в смешливую мину.
– Что же это значит – сухарники?.. Я в толк не возьму…
– Погоди, Вася! Я тебе объясню… только все это со стороны – просто потеха!..
– Почему же потеха? – строже спросил он. – Каждый по– своему верит. Лучше это, чем никакого закону не знать и никакого предела для того зверя, который в нас сидит.
– Милый! Да ты послушай и говори потом… Разве это не жалко: мать – умная женщина, всегда была с царем в голове – и вдруг в такое изуверство удариться!
И, не давая ему возразить, она опять с насмешливой миной заговорила быстро:
– Сухарники они вот почему. От какого-то старца – там где-то на Иргизе или где в другом месте, уж не знаю, – их начетчик получил мешочек с сухарями. Ими он причащал. Попов, мол, беглых не наберешься, и поверье, мол, такое – и сие во спасение…
– Что ж эти сухари-то обозначают?
– Запасные, видишь, дары… Как это называется
– А-а! И потом что?
– Вася! Ты точно сказку слушаешь… Ха-ха!
– Вовсе нет, Сима… Это очень занятно. Я всегда про раскол люблю узнавать.
– Охота!.. Так вот, видишь, старец-то, как помирать стал, и оставил мешочек начетчику, разумеется, мужику… фамилию я забыла… И начал этот мешок с сухариками переходить из рук в руки, от одного начетчика к другому, по завещанию. Разумеется, прежние– то кусочки, от агнца-то, давно перевелись, а только крошки запекали в просвиры и резали потом на новые кусочки и сушили.
– Вот оно что!
– И кому удавалось захватить этот самый мешочек, тот делался столбом благочестия и выше всякого наставника… Вот теперь там, у нас, мешочек хранится у одной старой хрычовки…
– Серафима! Почему же хрычовки?
– Да потому, что я ее знаю. Еще девочкой ее видала… Старушенция-то в девах пребывает… Зовут ее Глафира Власьевна. Простая мещанка; торговлишка была плохенькая, а теперь разжилась. И как бы ты думал… Все их согласие перед ней как перед идолом преклоняется… В молельне земные поклоны ей…
– И мать твоя также?
– И она!.. Ну как же не жалко и не обидно за нее?.. Я было пробовала стыдить ее, так она, кажется, в первый раз в жизни так рассердилась… Просто вся затряслась… А ты послушай дальше, какие штуки эта баба-яга выделывает…
Серафима встала и начала ходить по террасе, заложив руки за спину. Теркин следил за ней глазами и оставался у стола.
– Что ж делать!.. – выговорил он с жестом головы. – Как ты сказала, Сима: старые дрожди всплыли… Вероятно, и то, что она тайно считала переход в единоверие изменой и захотела загладить вину и за себя, и за мужа.
– Уж не знаю, Вася; но вот ты сейчас увидишь, до какого безобразия и шутовства это доходит… Как подойдет Великий пост и начнется говенье, у них на каждый день полагается тысячу поклонов…
– Тысячу! – вскричал Теркин.
– А ты как бы думал? И каких! Не так, как у никонианцев (она произнесла это слово, нахмурив нарочно брови), а как следует. Маменька называет: «с растяжением суставов». Понимаешь? ха-ха!..
– Понимаю. Для них это не смешно.
– Ведь она не молоденькая… Ты вот какой у меня богатырь… А положи-ка ты в день тысячу земных поклонов, перебери на лестовках-то, сколько полагается, бубенчиков…
– Каких таких?
– Зарубочек… Ты видал раскольничьи лестовки?
– Как же… У нас в Кладенце тоже ведь беспоповцы… Чуть ли не по беглому священству.
– Кладут они поклоны… Совсем разомлеют, спину отобьют… Соберутся к исповеди… и причастия ждут… Наставник выйдет и говорит: «Глафира, мол, Власьевна которым соизволила выдать кусочки, а которым и не прогневайтесь…» И пойдут у них вопли и крики… А взбунтоваться-то не смеют против Глафиры Власьевны. Одно средство – ублажить ее, вымолить на коленях, чрез всякие унижения пройти, только бы она смиловалась…
– Неужели и мать твоя таким же манером?
– Она у ней и днюет, и ночует. И меня хотела вести туда, да я прямо отрезала ей: «уж вы меня, маменька, от этих благоглупостей освободите».
– Неужели так и сказала: «благоглупостей»?
– Так и сказала.
– Напрасно.
– Что это, Вася! Ты сегодня точно нарочно меня дразнишь! С какой стати!.. Ты, сколько я тебя понимаю, так далек от подобного дремучего изуверства…
– Это дело ее совести.
Теркин тоже встал, отошел к перилам и сел на них.
– Да ведь досадно и больно за мать!.. Помилуй, она теперь только и спит и видит, как бы ей от Глафиры мешочек достался, когда та умирать станет. Она уж начала ей подарки делать, начетчиков и уставщиков угощает, наверно и денег дает… Я побаиваюсь, чтобы они и совсем ее не обработали… На мельнице арендатор – тоже беспоповец и в моленной у них один из заправил… Хоть ты бы когда заехал, вразумил ее!..
– Нет, Сима, – серьезно и веско сказал Теркин, – я в эти дела вмешиваться не буду. Мать твоя вольна действовать, как ей совесть указывает. По миру она не пойдет… У нас есть чем обеспечить ее на старости.
– И опять же, Вася, она и меня без всякой надобности смущает.
– Чем же? Ведь ты в их согласие не поступишь!
– Не этим, конечно… А насчет все той…
Она запнулась.
– Кого? – недоумевал Теркин.
– Да Калерькиной доли!..
Теркин поморщился.
– Зачем ты, Сима, так называешь Калерию Порфирьевну? Это для тебя слишком… как бы помягче выразиться… некрасиво.
– Ну, хорошо, хорошо! Ты ведь знаешь, что мать была на моей стороне и не допускала, чтобы то, что отец оставил, пошло только ей.
– А теперь, выходит, стала по-другому думать?
– Все из-за святости! Хочет в наследницы к Глафире попасть! Удостоиться быть хранительницей мешочка с сухарями!
– Сима! Так неладно… говорить о матери, которая в тебе души не чаяла. Я ее весьма и весьма понимаю. Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут не одно суеверие…
Глаза Серафимы сверкнули. Она остановилась прямо к нему лицом и вскинула по воздуху правой рукой.
– И все это не то! Она и на Калерию-то виды имеет. Надо, мол, ее ублажить, поделиться с ней по– божески, тронуть ее христианской добродетелью и привлечь к своей вере.
– Что ж, каждый фанатик так поступает и чувствует.
– Ты сам говоришь: фанатик!
– Фанатизм-то, умные люди писали, – верх убежденности, Сима!
– Ах, полно!
Она подошла к нему, опустила на его плечо обе руки, поцеловала его в лоб и затуманилась.
– Да что ж ты так волнуешься? – спросил он довольно ласково.
– То, Вася, что я не хотела нашу встречу расстраивать… и думала отложить неприятный разговор до завтра. А к этому подошло…
– Какой еще разговор?
– Я здесь письмо нашла, когда вернулась. От нее.
– От кого?
– Да от Калерии же. Изволит извещать о своем приезде.
– Вот как!
Теркин поднялся и отошел к ступенькам террасы.
– Сима! – окликнул он. – Покажи мне это письмо, если там особых тайн нет.
– Изволь! Хоть сейчас! Лучше уж это поскорее с плеч спустить!
Она побежала в комнаты.
VIIIМежду краснеющими стволами двух сосен, у самой калитки, вделана была доска для сиденья. Теркина потянуло туда, в тень и благоухание.
Он быстро спустился с террасы, пересек цветник, вошел в лес и присел на доску. Серафима его увидит и прибежит сюда. Да тут и лучше будет говорить о делах – люди не услышат.
Это была его первая мысль, и она его ударила в краску.
Сейчас же недовольство, похожее на нытье зубов, поднялось у него на сердце. То, что и как ему говорила Серафима, по поводу этого письма Калерии, ее тон, выражение насчет матери – оставили в нем тошный осадок и напомнили уже не в первый раз тайное участие в ее поступке с двоюродной сестрой.
Чего же выгораживать себя? Он – ее сообщник. Она ему отдала две трети суммы, завещанной стариком Беспаловым своей племяннице. Положим, он выдал ей вексель, даже настоял на том, зимой; но он знал прекрасно, откуда эти деньги. Имел ли он право распорядиться ими? Ведь она ничего не писала Калерии. Целый почти год прошел с того времени, и он не спросил Серафимы, знает ли Калерия про смерть дяди, писала ли ей она или мать ее?