
За полвека. Воспоминания
Не нужно забывать, что Писемский по переезде своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х годов) стал близок к Тургеневу, который одно время сделал из него своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант, водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
– Это – благоухающий сад… и в нем беседка. Вы сидите в ней, и над вами витают светлые тени его женщин.
Но он, хоть и добродушно, не прощал Тургеневу слабость его характера и неустойчивость его в отношениях к людям и даже в идеях, симпатиях и убеждениях.
– Человек в жизни своей не имел ни семьи, ни жены, ни открытой любовницы, ни закадычного друга.
Он и на многолетний роман с Виардо смотрел как на доказательство "тряпичности" натуры своего приятеля.
Не прощал он ему тогда и его петербургских великосветских связей, того, что тот водился с разными высокопоставленными господами из высшего "монда". Могу довольно точно привести текст рассказа Писемского за обедом у него, чрезвычайно характерный для них обоих. Обедал я у Писемского запросто. Сидели только, кроме хозяина, жена его и два мальчика-гимназиста.
Тургенев приглашал его к себе провести вечер.
"Пришел и Огарев (тогда только что отпущенный за границу), а хозяин вскоре скрылся. Он извинился перед нами, что ему надо непременно куда-то ехать в "монд", и обещал пробыть не больше как с час, много полтора. Остались мы вдвоем с Огаревым. Я его тогда в первый раз видел. Парень душевный… Человек подал нам водки и закуски. Мы с ним опорожнили графинчик и спросили второй. И оба мы распалились на Ивана Сергеевича за такое его малодушие: пригласил приятелей, а сам полетел к какой-нибудь кислой фрейлине читать рассказ. Сидим час, другой, спросили и третий графинчик. Звонок. Но вместо самого Тургенева является какой-то великосветский барин в звании камер-юнкера (кажется, это был Маркевич – тогда еще приятель Тургенева) в белом галстуке и во фраке. Мы его спрашиваем: пьете водку? Он отказался и стушевался минут через пять, увидев, на каких ребят он наскочил. И только в час ночи возвращается Тургенев и начинает извиняться. Вот мы его тогда с Огаревым и принялись валять в два жгута. А он только просит прощения. И меня сильно хмельного привез домой и довел до передней".
– Да, папа, – остановил Писемского его старший сын Паша (впоследствии профессор Московского университета), – ты был сильно, выпивши, и Тургенев внес сам в руках твои калоши. Ты их растерял на лестнице.
Тургеневу он не прощал и приятельства с таким "лодырем" (так он называл его), как Болеслав Маркевич – тогда еще не романист, а камер-юнкер, светский декламатор и актер-любитель, стяжавший себе громкую известность за роль Чацкого в великосветском спектакле в доме Белосельских, где он играл с Верой Самойловой в роли Софьи.
– Не водитесь вы с ним! – упрашивал он и меня. – Наверно вытянет у вас сто рублей без отдачи… а то хоть и беленькую. Я его не принимаю, а ежели он нахально станет клянчить – я ему говорю: "Для вас нет у меня денег".
И каждый раз Писемский прибавлял:
– А Иван Сергеевич водит приятельство с такой дрянью! Мое знакомство с великолепным "Болеславом" вышло вот каким образом в первую же зиму. Он жил на одной квартире с неким Казначеевым, бывшим чиновником при графе Закревском в Москве, как и Маркович. А Казначее-ва я знал через семейство князей Дондуковых. Маркевич пожелал меня "шармировать", стал рассказывать про свои светские связи и приятельство с "Иваном Сергеевичем", прохаживаясь насчет его бесхарактерности и беспринципности. Между прочим, он мне изобразил в лицах (он был большой краснобай), как Тургенев во дворце у Елены Павловны на рауте сначала ругательски ругал весь этот высший монд; а когда одна великая княгиня сказала ему несколько любезностей, то "весь растаял". Этим рассказом я воспользовался впоследствии в романе "Жертва вечерняя", где у меня является некий Балдевич, очень смахивающий на Марковича. Тогда Тургенев его уже отстранил от своей особы, и реакционный романист мстил ему за это всю жизнь.
Водил он близкое приятельство с графом В.Соллогубом, которого я застал в Петербурге одного в меблированной квартире в доме Воронина, в Фонарном переулке за чтением вслух моей драмы "Ребенок". Сидел тут Маркович, и Соллогуб заставил его докончить чтение. А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра. Я сам не мог и тогда понять – как И.С.Тургенев водит приятельство с таким индивидом и позволяет ему играть в великосветском обществе роль присяжного чтеца его произведений? Писемский был сто раз прав в своих грубых, но справедливых разносах.
Своеобычный Алексей Феофилактович жил в Петербурге так, как жил бы в Костроме помещик или видный чиновник: просторная квартира с приличной обстановкой, но без всякой оригинальности, как говорится, "общеармейского" типа. Была прислуга, как в каждом барском доме средней руки: лакей, повар, горничная. Вопреки своим кутильным эксцессам не только по части Бахуса, но и по части Афродиты, – он был очень семейный человек. И судьба послала ему превосходную жену. Екатерина Павловна и тогда еще была красивая женщина, с ясным и добрым выражением лица, всегда спокойная, с прекрасным тоном, с полным отсутствием какой-нибудь рисовки или жеманства. Такие женщины были не редкость в дворянском кругу, особенно в провинции, в 40-х и 50-х годах. Водились они и раньше. К мужу своему Е.П. относилась с неизменной кротостью, хотя совсем не принадлежала к натурам пассивным и сладковатым. Она была к нему искренно и честно привязана и прощала ему все уклонения от супружеского credo. Привыкла она смотреть сквозь пальцы и на его кутильные наклонности. И он ее весьма уважал, ценил ее по достоинству, по-своему любил, в молодости, наверно, был сильно влюблен в нее. В Писемском семейный инстинкт сказывался очень ярко. Он нежно любил своих детей, любовался ими, дрожал за их здоровье, обходился мягко, с юмором, баловал в меру, следил за их успехами в гимназии.
У него было всего два сына. Тогда оба уже учились в гимназии и шли по успехам прекрасно. И оба кончили так трагически. Меньший еще при жизни отца самоубийством – в Петербурге, блестящим учителем в разных заведениях. Он мальчиком был очень красивый, с тонкими чертами лица. Старший, Паша – наружностью больше в отца – веселый, добродушный, здоровый мальчик. Кто бы подумал тогда, глядя на этого бойкого и крепкого гимназиста, что он кончит душевной болезнью после смерти отца, и в такой длительной форме полного распадения личности? И мать долгие годы была его пестуном. Кажется, он еще до сих пор не умер. При мне не раз, когда мальчики прибегали к нему в кабинет, вернувшись из гимназии, Алексей Феофилактович целовал их, гладил по голове, весело шутил с ними. Я редко видел впоследствии в писательском кругу такую нежную любовь отца к детям, уже довольно большим мальчикам, и такое любование ими, не лишенное, однако, разных юмористических замечаний и забавных прозвищ, которые он им давал.
Для меня как начинающего писателя, который должен был совершенно заново знакомиться с литературной сферой, дом Писемских оказался немалым ресурсом. Они жили не открыто, но довольно гостеприимно. С А.Ф. у меня установились очень скоро простые хорошие отношения и как с редактором. Я бывал у него и не в редакционные дни и часы, а когда мне понадобится.
Когда у него собирались, особенно во вторую зиму, он всегда приглашал меня. У него я впервые увидал многих писателей с именами. Прежде других – А.Майкова, родственника его жены, жившего с ним на одной лестнице. Его более частыми гостями были: из сотрудников "Библиотеки" – Карнович, из тогдашних "Отечественных записок" – Дудышкин, из тургеневских приятелей – Анненков, с которым я познакомился еще раньше в одной из тогдашних воскресных школ, где я преподавал. Она помещалась в казарме гальванической роты.
Про Анненкова и Дудышкина Писемский всегда говорил:
– Это мои присяжные критики. Я читаю им все, что напишу.
Тургенев в те две зимы не наезжал в Петербург, и я не мог его видать у Писемского. Дружинин что-то не бывал у него. Во вторую зиму, когда Писемский стал приглашать на слушание первых двух частей своего "Взбаламученного моря", бывало больше народу. Там я впервые видал и слышал Серова, только что сделавшегося музыкальным критиком "Библиотеки". Помню, он сильно разносил Антона Рубинштейна И называл его «тапер», с очень злобной интонацией. Главного критика журнала Еф. Зарина у Писемского я не встречал и познакомился с ним уже гораздо позднее.
Был ли Писемский вполне на своем месте в качестве редактора? Сравнительно с тем, кто и теперь попадает в издатели-редакторы журналов и газет – скорее да. Он носил громкое тогда имя, любимое и публикой либерального направления" Не нужно забывать, как сам Писарев даже и позднее высоко ценил его. Он кончил курс в Московском университете, любил литературу, как умный и наблюдательный человек, выработал себе довольно верный вкус, предан был заветам художественного реализма, способен был оценить все, что тогда выделялось в молодом поколении. Я не стану напирать на то, что он оценил автора «Однодворца» и «Ребенка». Но он из тогдашних молодых талантов «Современника» всегда хвалебно отзывался о Помяловском и отчасти о Николае Успенском. Глеб явился позднее, и в Петербурге я в 1863 году пустил его в ход впервые рассказом «Старьевщик». Я уже сказал выше, что до второй половины 50-х годов Писемский состоял постоянным сотрудником некрасовского «Современника», перед тем как направлению этого журнала начали давать более резкую окраску Чернышевский и позднее Добролюбов. Даже осенью 1861 года, когда я вернулся из деревни и приехал раз днем к Писемскому, он мне сказал:
– Сейчас засылал ко мне Некрасов Салтыкова приторговать мою новую вещь. Я ему и говорю: "С кого и взять, как не с вас? К вам деньжища валят".
А какая это была "новая вещь"? Роман "Взбаламученное море", которого он писал тогда, кажется, вторую часть.
Конечно, если б Некрасов познакомился предварительно со всем содержанием романа, вряд ли бы он попросил Салтыкова поехать к Писемскому позондировать почву; но это прямо показывает, что тогда и для «Современника» автор «Тысячи душ», «Горькой судьбины», рассказов из крестьянского быта не был еще реакционером, которого нельзя держать в сотрудниках. К нему заслали, и заслали кого? Самого Михаила Евграфовича, тогда уже временно – между двумя вице-губернаторствами – состоявшего в редакции «Современника».
Салтыкова я после не видал никогда у Писемского и вообще не видал его нигде в те две зимы и даже после, во время моего редакторства. Как руководитель толстого журнала Писемский запоздал, совершенно так, как я сам два года спустя слишком рано сделался издателем-редактором «Библиотеки».
В те годы ветер стал дуть, как и теперь, в сторону "переоценки всех ценностей": и государственно-общественных устоев, и экономических, и нравственных идеалов, и мышления, и литературно-художественных идей, запросов и вкусов.
Десять лет раньше Писемский был бы совершенно на месте и даже представлял бы собой прогрессивную силу в журнализме, хотя бы и без особенной научной или литературной подготовки. Ведь и Краевский в свое время далеко не представлял собою кладезя учености, а Пушкин считал его выдающейся личностью, и его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге) не помешал ему сделать из "Отечественных записок" передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих людей от Герцена и Белинского до Тургенева и того же Писемского.
"Библиотека для чтения" ко второй половине 50-х годов под редакцией Дружинина оживилась, она стала органом тургеневско-боткинского кружка, в котором защищались пушкинские традиции и заветы Белинского; но не того только, что действовал в "Современнике", а прежнего эстета, гегельянца, восторженного ценителя Пушкина. С этой окраской перешел журнал и к Писемскому. Сам он не мог действовать как критик, что делал Дружинин, но он стал как юморист (в фельетонах "Статского советника Салатушки") подсмеиваться – к наступлению 60-х годов – над крайностями тогдашнего "нигилистического духа". При всей грубоватости его натуры он высоко ставил искусство и художественную литературу, и ему не могло быть по душе направление критики, шедшее от Чернышевского. Он не любил резкой тенденциозности в беллетристике, пропитанной известными, хотя бы и очень модными, темами, и боялся (быть может, не так сильно, как Дружинин), что "свистопляска" в "Современнике" и "Искре" понизит уровень литературных идеалов. Помню разговор в его кабинете, когда я познакомился с его московским приятелем Эдельсоном (впоследствии рекомендованным мне Писемским же как критик), о тогдашнем фурорном романе Авдеева "Подводный камень", который печатался в "Современнике". Оба они – Эдельсон так же, как и Писемский – отзывались об этой вещи, как о тенденциозной "композиции", где нет настоящей художественной правды, где все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
Могу привести довольно отчетливо слова Писемского:
– Я Тургенева немало дразню: "Авдеев-то, мол, ваш выученик; только он подражает вам в искании интересных тем, а не в настоящей творческой работе".
И ведь это была, безусловно, верная оценка.
Тогдашние статьи Чернышевского своей разрушительной подкладкой прямо смущали его и даже возмущали тоном, манерой на все смотреть «с кондачка», все валить.
Раз при мне Писемский все повторял, обращаясь к Карновичу, который писал и в "Современнике":
– Вы мне скажите, хороший ли он человек? Коли человек он хороший, то ему многое можно простить.
А вся эта разрастающаяся рознь между двумя лагерями – тем, где стояли Дружинин, Писемский, Боткин и Тургенев, и кружком Чернышевского – поддерживалась тем, что они нигде уже не сходились. Не существовало никакого общего дела, ни клуба, ни союза писателей, а "Фонд" был только благотворительным учреждением, да и то чернышевцы и добролюбовцы вряд ли смотрели на него дружественно. Ведь его основали "генералы" – все тот же Дружинин и Тургенев с своими ближайшими сверстниками. Вот все это и начало всплывать в грубоватых шутках и сарказмах моего предшественника (как фельетониста "Библиотеки") Статского советника Салатушки, который уже действовал «вовсю», когда я сделался постоянным сотрудником «Библиотеки», то есть в сезон 1860–1861 года. К началу 60-х годов и разрослось в Писемском то недоумевающее, а потом и отрицательное отношение к тогдашним «нигилистам» русского журнализма. Точно такой же внутренний процесс произошел не только в Фете, Боткине или Дружинине, но и в Тургеневе еще до напечатания «Отцов и детей», после того, как он «разорвал» с Некрасовым. То же чувство находили вы и в Москве, в кружке бывших приятелей Герцена, особенно в Кетчере. Я помню еще в конце 60-х годов (когда с ним познакомился) раскаты его смеха и беспощадные возгласы, направленные против «Современника», причем и Некрасову досталось очень сильно, больше, впрочем, как человеку.
Журналом в зиму 1860–1861 года Писемский занимался, как говорится, "с прохладцей", что не мешало ему кряхтеть и жаловаться, находить, что редакционная работа ужасно мешает писательству. Он и в ту зиму писал, но не так, как в следующий сезон, когда он приступил к "Взбаламученному морю", задуманному в шести частях. Тогда вообще в журналах не боялись больших романов, и мелкими рассказами трудно было составить себе имя. Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые дни в халате за письменным столом, и тогда уже не жаловался на то, что редакторство заедает его как романиста. Процесс его работы был очень похож на всю его личность. Он писал сперва черновой текст, жена сейчас же переписывала, и я был свидетелем того, как Екатерина Павловна приходила в кабинет с листком в руке и просила прочесть какое-нибудь слово. Почерк у него был крупный и чрезвычайно беспорядочный – другого такого я ни у кого из писателей не видал. Это было больше мазанье, чем писание. Жена вставляла ему и французские фразы в светских сценах: Писемский не владел ни одним иностранным языком. По-французски, может быть, читал, но ни по-немецки, ни по-английски. Черновой текст, переписанный женою, Писемский исправлял и перемарывал, и делал это так необузданно, что пальцы правой руки были у него по целым неделям измазаны ниже вторых суставов. Об этом многие знали и приводили всегда, когда разговор о Писемском принимал анекдотический характер.
Для меня, как беллетриста работа в "Библиотеке" и частые свидания с ее редактором были выгодны во многих смыслах. Тогда, за отсутствием Тургенева, кроме Достоевского, в Петербурге не было более крупного романиста и драматурга, И. талант, и своеобразный ум, и юмор сказывались всегда в его разговорах. Передо мною в его лице стояла целая эпоха, и он был одним из ее типичнейших представителей: настоящий самородок из провинциально-помещичьего быта, без всяких заграничных влияний, полный всяких чисто российских черт антикультурного свойства, но все-таки талантом, умом и преданностью литературе, как высшему, что создала русская жизнь, поднявшийся до значительного уровня. И он же был жертвой своих чувственных инстинктов, в нем же засели разные виды бытовой жизнебоязненности, грубоватый и чересчур развитой пессимизм, недостаток высших гражданских идеалов, огромный недочет по части более тонких свойств души.
Но, повторяю, в ту первую зиму в Петербурге Писемский оставался самым ценным для меня литературным знакомством.
Некрасова и Салтыкова я не встречал лично до возвращения из-за границы в 1871 году. Федора Достоевского зазнал я уже позднее. К его брату Михаилу, уже издававшему журнал "Время", обращался всего раз, предлагал ему одну из пьес, написанных мною в Дерпте, перед переездом в Петербург. С Тургеневым я познакомился в 1864 году, когда был уже издателем "Библиотеки".
Из других выдающихся журналистов был у Краевского, возил ему другую пьесу, но он предложил мне слишком скудный гонорар; я уже получал тогда в "Библиотеке" по семьдесят пять рублей за лист.
Никто меня так и не свел в редакцию "Современника". Я не имел ничего против направления этого журнала в общем и статьями Добролюбова зачитывался еще в Дерпте. Читал с интересом и «Очерки гоголевского периода» там же, кажется, еще не зная, что автор их Чернышевский, уже первая сила «Современника» к половине 50-х годов.
Прошла вся первая зима, и я не имел повода пойти в редакцию "Современника". Из постоянных сотрудников "Библиотеки" Карнович работал и там; но мы с ним в ту зиму были очень мало знакомы. В студенческих кружках, с какими я начал водиться, еще наезжая из Дерпта, были пылкие сторонники идей, которым до появления "Отцов и детей" еще никто не давал прозвища "нигилистических". Я был уже знаком с студентом Михаэлисом, братом г-жи Шелгуновой, тогдашним вожаком петербургского студенчества, приятелем М.Л. Михайлова, которого я видал в этом же кружке.
Но личного знакомства с "Современником" так и не вышло вплоть до отъезда моего за границу в 1865 году.
Добролюбов уже умирал. Его нигде нельзя было встретить. И вышло так, что едва ли не с одним из корифеев литературного движения той эпохи я лично не познакомился и даже не видал его, хотя бы издали, как это случилось у меня с Чернышевским.
А ведь Добролюбов – мой земляк, нижегородец и мой ровесник – 1836 года. Дом его отца, протоиерея Никольской церкви, приходился против нашего флигеля на Лыковой дамбе. Отца его я видал очень часто, хотя он был настоятелем не нашего прихода.
Помню его несколько суровую наружность, с черной бородой и в очках – как он едет в санях в консисторию, где состоял членом. В его доме долго жило семейства князя В.Трубецкого, куда "Николаша" Добролюбов ходил еще семинаристом, а позднее студентом Педагогического института, переписывался с свояченицей князя, очень образованной дамой (моей знакомой) Пальчиковой, урожденной Пещуровой. И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве с Пещуровыми) кто-то прочел вслух письмо Добролюбова – тогда уже известного критика, где он горько сожалеет о том, что вовремя не занялся иностранными языками, с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки начинает заново учиться.
Не встретился я ни в эту, ни в следующую зиму и с преемником Добролюбова по литературной критике, Антоновичем.
Меня притягивал особенно сильно театр.
Дела мои стояли так. Литературно-театральный комитет (где большую роль играл и Краевский) одобрил после "Фразеров", принятых условно, и "Однодворца" и "Ребенка" без всякого требования переделок.
Обе пьесы лежали в цензуре: драма "Ребенок" только что туда поступила, а "Однодворец" уже несколько месяцев раньше.
Тогда театральная цензура находилась в Третьем отделении, у Цепного моста, и с обыкновенной цензурой не имела ничего общего; а "Главное управление по делам печати" еще не существовало.
Справиться обо всем этом надо было у тогдашнего начальника репертуара императорских театров, знаменитого П.С.Федорова, бывшего водевилиста и почтового чиновника.
Я уже являлся к нему студентом, и он меня любезно принял.
Он посоветовал мне самому поехать к цензору И.А.Нордштрему и похлопотать.
Обе мои пьесы очень нравились комитету. "Однодворца" еще не предполагалось ставить в тот же сезон, из-за цензурной задержки, а о "Ребенке" Федоров сейчас же сообщил мне, что ролью чрезвычайно заинтересована Ф.А.Снеткова.
– Наш первый драматический сюжет, – прибавил он в пояснение.
– Вы поезжайте к ней теперь же. Она очень желает с вами познакомиться.
Это было для меня особенно приятно.
Снеткову я уже видал и восхитился ею с первого же раза. Это было проездом (в Дерпт или оттуда), в пьесе тогдашнего модного "злобиста" Львова "Предубеждение, или Не место красит человека".
Такой милой, поэтичной ingenue я еще не видал на русской сцене.
А к 1861 году Фанни Александровна сделалась уже "первым сюжетом", особенно после создания роли Катерины в "Грозе" Островского.
Она жила с своей старшей сестрой, танцовщицей Марьей Александровной, у Владимирской церкви, в доме барона Фредерикса. Я нашел ее такой обаятельной, как и на сцене, и мое авторское чувство не мог не ласкать тот искренний интерес, с каким она отнеслась к моей пьесе. Ей сильно хотелось сыграть роль Верочки еще в тот же сезон, но с цензурой разговоры были долгие.
Цензор Нордштрем принимал в своем кабинете, узкой комнатке рядом с его канцелярией, где в числе служащих оказался и один из сыновей Фаддея Булгарина, тогда уже покойного.
Проникать в помещение цензуры надо было через лабиринт коридоров со сводами, пройдя предварительно через весь двор, где помещался двухэтажный флигель с камерами арестантов. Денно и нощно ходил внизу часовой – жандарм, и я в первый раз в жизни видел жандарма с ружьем при штыке.
Мои хождения в это "логово" жандармерии продолжались очень долго. Убийственно было то, что тогда вам сразу не запрещали пьесу, а водили вас месяцами, иногда и годами.
Ни "Однодворца", ни "Ребенка" Нордштрем не запрещал безусловно, но придерживал и кончил тем, что в конце лета 1861 года я должен был переделать "Однодворца", так что комедия (против печатного экземпляра) явилась в значительно измененном виде.
"Ребенка" мне удалось спасти от переделки; но за разрешением я походил-таки вплоть до начала следующего сезона.
Раз эта волокита так меня раздражила, что я без всякой опаски в таком месте, как Третье отделение, стал энергично протестовать.
Нордштрем остановил меня жестом:
– Вы студент. И я был студент Казанского университета. Вы думаете, что я ничего не понимаю?
И, указывая рукой на стену, в глубь здания, он вполголоса воскликнул:
– Но что же вы прикажете делать с тем кадетом? А тот «кадет» был тогдашний начальник Третьего отделения, генерал Тимашев, впоследствии министр внутренних дел.
И он действительно был экс-кадет, учился где-то, не то в Пажеском корпусе, не то в тогдашней Школе гвардейских подпрапорщиков.
Но что вышло особенно курьезно, это то, что тотчас за либеральной фразой цензора в дверь просунулась голова ражего жандармского "вахтера", и он пробасил:
– Ваше превосходительство, генерал уехал!
Значит, вам всем – чинушам – можно идти по домам!
Через Фанни Снеткову и позднее П.Васильева и актера-писателя Чернышева я вошел и в закулисный мир Александрийского театра.