
Китай-город
Палтусов, одеваясь, распределял обыкновенно свой день. Он вспомнил про Долгушина, про разговор с генералом, рассмеялся и решил, что заедет к этому старику, Куломзову.
«Не одних купцов-миллионщиков, и бар надо знать „поименно“, – рассудил он.
Сани ждали его у подъезда.
XXVIIДень держался яркий, с небольшим морозом. Езда на улицах, по случаю праздника, началась с раннего утра. В четверть часа докатил Палтусов до церкви „Успенья на Могильцах“. В этом приходе значился дом гвардии корнета Евграфа Павловича Куломзова.
Городового ни в будке, ни на перекрестке не оказалось. В мелочной лавочке кучеру Палтусова указали на светло-палевый штукатуренный дом с мезонином и стеклянной галереей, выходившей на двор.
– К которому подъезду прикажете? – спросил кучер у Палтусова.
Их было два.
– Один заколочен, – разглядел Палтусов. Сани подъехали к первому, рядом с воротами. Долго звонил Палтусов. Он уже заносил ногу обратно в сани, когда дверь с шумом отворилась.
– Евграф Павлович? – уверенно спросил Палтусов у старого лакея в картузе с позументом.
Тот помолчал и не сразу впустил гостя в длинный светлый ход, весь расписанный фресками. Направо и налево стояли вешалки.
– Как об вас доложить?
Палтусов дал карточку. Старик пошел медленной походкой. Галерея стояла нетопленой. В глубине ее, на площадке, куда вели пять ступеней, виднелся камин с зеркалом и боковая стена, расписанная деревьями и цветами.
Пришлось подождать.
– Пожалуйте, – раздался дряблый голос старика. – Пожалуйте сюда. Там холодно будет раздеваться.
Он взбежал по ступенькам и взял вправо. Темная комната, род приемной, где он со свету ничего не разобрал, показалась ему, когда он скинул пальто, не много теплее галереи.
– Наверх-с, – повел его слуга, – в мезонин пожалуйте.
Лестница с деревянными перилами, выкрашенными под бук, скрипела. По ступенькам лежал половик на медных прутьях. Как только начал Палтусов подниматься, сверху раздался сначала жидкий лай двух собачек, а потом глухое рычанье водолаза или датского дога.
„Да я в зверинец попал“, – весело думал Палтусов, идя за слугой.
На площадку свет выходил из полуотворенной двери налево. Выскочил желтый громадный пес сенбернарской породы, остановился в дверях и отрывисто залаял.
– Не бойтесь, – сказал старик. – Нерошка, тубо!.. Он не кинется.
Жидкий лай продолжался, но в комнате.
– Пожалуйте-с.
Палтусов попал в высокую комнату, светло-зеленую, окнами на улицу. Одну стену занимала большая клетка, разделенная на отделения. В одном прыгали две крохотные обезьянки, в другом щелкала белка, в просторной половине скакали разноцветные птички. Он сейчас же заметил зеленых попугайчиков с красными головками.
К нему подбежали две собачки кинг-чарльс, глазастые, обросшие, черные с желтыми подпалинами, редкой красоты. Пальцы лап у них тоже обросли, точно у голубей. Бегали они, виляя задом и топчась на месте. Лаять и та и другая перестали и замахали хвостом.
В левом углу, в ярко отчищенной круглой клетке сидел белый какаду и покачивался.
„Зверинец и есть“, – подтвердил Палтусов и бросил взгляд на остальное убранство комнаты. Мебель вся была соломенная, узорчатая. Стоял еще акварий. Цветы и горшки с растениями придавали ей оживление. Свет играл на всевозможных оттенках зеленой краски.
Когда Палтусов вошел – все немного притихло. Потом опять защелкало, запрыгало и защебетало. С левой стены от входа торчали оленьи рога и над шкапом с чучелами выглядывала голова скелета какой-то большой птицы.
Эта гостиная заинтересовала его. Он с любопытством ждал выхода хозяина из узенькой двери, оклеенной также обоями, еле заметной между двумя горшками растений. Собаки обнюхивали гостя. Сенбернар поглядел на него грустными и простоватыми глазами и лег под тростниковый стол на шкуру белого медведя.
„Где же драгоценности? – спросил себя Палтусов, вспомнив хриплую болтовню Долгушина. – Все-то врал курьезный дяденька, все-то врал“.
Дверка скрипнула. Палтусов выпрямился. Какаду крикнул. Собачки побежали к хозяину.
XXVIIIК Палтусову вышел скорыми шажками сухой старик в туфлях и коротком светлом шлафроке, выше среднего роста, бритый. Острый нос и узкий овал лица моложавили его. Круглая голова блестела от припомаженного рыжеватого паричка с хохлом, какие носили в тридцатых годах. Под носом торчали усы, точно два кусочка подстриженной и подкрашенной шерсти. Щеки сохранили неестественный румянец. Во всей наружности и в домашнем туалете хозяина проглядывала старомодная франтоватость холостяка. Палтусов успел разглядеть, что он притирает щеки. Когда хозяин раскрыл свой морщинистый рот с бледными и тонкими губами, две новых челюсти так и заблистали. Держался он слегка нагнувшись вперед.
– Чем могу быть к услугам вашим? – встретил он гостя и, протягивая руки, любезно указал на одно из соломенных кресел.
Палтусов сел.
Хозяин вертел в руке его карточку.
– Палтусов, Андрей Дмитриевич, – твердо выговорил он. – Фамилия мне очень знакома. Я служил в колонновожатых… с одним Палтусовым… имя, отчество позабыл.
– Это был, вероятно, Федор Ильич, брат отца, мой родной дядя.
– Весьма приятно… Фамилия известна… Чем могу?.. – спросил опять хозяин и пристально поглядел на гостя.
– Евграф Павлович, – начал Палтусов, – вы извините, если я скажу вам сразу, что мой визит кажется мне самому… курьезным…
– Как это? Не совсем понимаю, молодой человек.
Собачки влезли старику на колени, большой пес лег у ног.
– Видите ли, я взялся исполнить поручение… одного вашего родственника. А мне не хотелось бы беспокоить вас. Я очень рад с вами познакомиться… Мне так много говорили про вас и ваш дом. Старая Москва уходит, надо пользоваться…
Куломзов усмехнулся.
– Вы опоздали, – сказал он, – у меня действительно были разные вещи… картины, бронза… фарфор… Сорок лет собирал… для себя: но теперь ничего нет.
– Продали?
– Нет, Боже избави… Но здесь не держу. В деревню перевез все до последней вазочки и заколотил низ… Не топлю. И мебели там нет никакой.
– Живете в мезонине?
– В трех комнатах. Вот это моя менажерия [101], люблю птиц и всяких зверей… Там мой кабинет. Половину книг оставил. Спальня… ванная… и все. Кухни не держу. Иногда обедаю в клубе… редко… а то где придется… в кабачке… в „Эрмитаже“… в „Англии“, у Дюссо.
„Книжки читает“, – отмечал про себя Палтусов.
– Круглый год в Москве?
– В деревню не езжу… Что там делать?.. С мужичками не спорю… везде сдал землю… Им хорошо. За границу езжал… еще не так давно. Я вам, молодой человек, не предлагаю курить… сам не курю…
– Я не такой страстный курильщик.
– Так вы изволили упомянить о родственниках моих. Кто это, любопытно? У меня нет никого.
„Каков генерал!“ – подумал Палтусов.
– Вот видите, Евграф Павлович, как я попался. А меня уверял Валентин Валентинович Долгушин…
– А! вот что! Валентин! Понимаю…
И он улыбнулся.
– Вы его знаете?
– Как не знать? Он выдает свою жену за мою прямую наследницу. Весьма сожалею, молодой человек, что вы вдались в этот… обман… Не занимал ли он у вас?
– Бог миловал!
Они оба рассмеялись.
– Именно… У меня была тут целая история. Это – отпетый человек. И такими-то теперь полна Москва. Прожились, изолгались, того гляди очутятся в этих… как их теперь называют?
– В червонных валетах, – подсказал Палтусов.
– Так, так… в червонных валетах… Вы понимаете… с вами можно говорить… Ну куда, ну куда, – прикрикнул старик на одну из собачек, которая лезла к нему на грудь и хотела лизнуть его прямо в лицо. – Тут, Жолька, лежи… Вот, – обратился он к гостю, – какая ласковая у меня собачурка. Из Испании сам вывез, здесь нет такой чистой породы. С собаками и умирать буду. Был такой немецкий философ… как бишь его?.. Вы должны знать… на фамилии плох стал… Я французские извлечения читал из его мыслей. Он смотрел на жизнь здраво. С нами ведь природа шутки шутит. Мы своей воли не имеем… бьемся, любим… любовь к женщине… это природа приказывает… воля… la volonté… Он это по-своему объясняет…
– Не Шопенгауэр ли? – спросил Палтусов.
– Именно! Он, он! И биография его. Вот как я же… холостяком жил… У меня и книжки есть… хотите взглянуть?.. Вот он и сказал, что умирать надо с собаками. Я вам покажу… Не хотите ли перейти в кабинет?.. Здесь свежо…
Он встал, спустил на пол собачек и растворил дверку, приглашая рукой гостя.
XXIXВторая комната таких же размеров, с белыми обоями, заставленная двумя шкапами красного дерева и старинным бюро с металлическими инкрустациями, смотрела гораздо скучнее. Направо, на камине, часы и канделябры желтой меди сейчас же бросились в глаза Палтусову своей изящной работой. Кроме нескольких стульев и кресел и двух гравюр в деревянных рамах, в кабинете ничего не было.
– Вот в этой книжке…
Хозяин отыскал на бюро том в желтой обертке и подал Палтусову.
– Статья о Шопенгауэре…
– Да, умный немец… И своих колбасников честил… Писать не умеют… говорил. Это совершенно верно, глагол под конец страницы. Есть ли смысл человеческий?.. Что ж вы не сядете, чем могу?
„Память-то отшибло у него“, – подумал Палтусов и поглядел еще раз на часть стены, ничем не занятую.
Его зоркий глаз отличил от обоев закрашенную полосу, дырочку для ключа и темные полоски с трех сторон. Это был вделанный в стену несгораемый шкап. Он отвел глаза, чтобы старик не заметил.
– Я не стану вас беспокоить, – заговорил он весело и почтительно. – На генерала Долгушина я смотрю, как он этого заслуживает. Но он мой родственник. Очень уж пристал ко мне… и все обижается, когда ему скажешь, что лучше бы он выпросил себе место акцизного надзирателя на табачной фабрике.
– Что, что такое? Надзирателя? Он и на это не способен.
– Ваша правда!
Они опять посмеялись. Старику нравился гость.
„А ведь ты ростовщик?“ – вдруг спросил про себя Палтусов и поглядел попристальнее на рот и зеленоватые тусклые глаза гвардии корнета.
„Ростовщик на десятки тысяч“, – прибавил он.
Знакомству с ним он порадовался на всякий случай.
– Никаких у меня наследников здесь нет, – начал Куломзов. – очень приятно было познакомиться. Молодых людей… как вы… люблю. Но генерал напрасно беспокоится. Впрочем – бедность не свой брат.
Он вздохнул.
– Жаль не его, – сказал Палтусов, – жена без ног, в параличе… старуху тещу он обобрал… дочь – милая… девица.
– Чего жалеть? Сами виноваты… У меня здесь есть немало старух… моих невест… хе, хе! охают, жалуются… клянут теперешнее время… „Дуры вы, – я им говорю, когда к ним заеду, – вы – дуры, а время хорошее…“ Земля та же, ее не отняли. До эмансипации, – он произносил это слово в нос, – десятина в моих местах пятьдесят рублей была, а теперь она сто и сто десять. Аренда… вдвое выше… Я ничего не потерял! Ни одного вершка. А доходы больше. Хозяйство я бросил… Зато рента стала вдвое, втрое. И кто же виноват? Скажите на милость. Транжирят, транжирят… и все на вздор. Жалости подобно. Только я не жалею никого… Не стоит, молодой человек, не стоит. Чего же удивляться, что дворянство теперь – нуль… так что-то… неодушевленное… ха, ха! Вот мрет много народу. Это производит эффект… Едешь так по Поварской, по бульвару… Тут в этом доме все вымерли, в другом, в третьем… Целые переулки есть выморочные. Никого из моих-то сверстников. Тоскливо бывает… хоть и знаешь… что пора ложиться… туда… А все неприятно… Только этого и жаль. А что все прожились… и пускай! Не то что в надзиратели, будут и в городовых, в извозчиках, в трубочистах, а то в жуликах… в этих… валетах… Хе, хе!..
Он долго смеялся. Пора было Палтусову и откланяться.
– Жалею, – сказал он, поднимаясь, – что не мог полюбоваться вашими коллекциями.
– Забито… в ящиках… И деревеньку выбрал глухую. Воровство большое. И от жидков отбою не было… все это они знают и точно в лавочку какую бегали. Очень рад… С племянником сослуживца… Я всегда по утрам… милости прошу…
Собачки и желтый пес проводили Палтусова до лестницы.
„Что же это, – кольнуло его, – а за Тасю-то бедную хоть бы слово сказал потеплее. Ну, да все равно ничего бы не дал. А если он врет и генеральша – наследница, нечего беспокоиться“.
В течение зимы он завернет еще к этому подрумяненному читателю Шопенгауэра.
„Шопенгауэр куда залетел! Москва! Другой нет!“
Палтусов был доволен этим визитом, хотя и назвал его „отменно глупым“.
Слуге в галунном картузе он дал почему-то рубль.
XXXЗавтракать заехал Палтусов к Тестову; есть ему все еще не хотелось со вчерашней еды и питья. Он наскоро закусил. Сходя с крыльца, он прищурился на свет и хотел уже садиться в сани.
– Куда вы? – крикнули ему сзади.
– Пирожков!
Иван Алексеевич, в неизменной высокой шляпе и аккуратно застегнутом мерлушковом пальто, улыбался во весь рот. Очки его блестели на солнце. Мягкие белые щеки розовели от приятного морозца.
– Со мной! Не пущу, – заговорил он и взял Палтусова по привычке за пуговицу.
– Куда?
– Несчастный! Как куда! Да какой сегодня день?
– Не знаю, право, – заторопился Палтусов, обрадованный, впрочем, этой встречей.
– Хорош любитель просвещения. Татьянин день, батюшка! Двенадцатое!
– Совсем забыл.
Палтусов даже смутился.
– Вот оно что значит с коммерсантами-то пребывать. Университетскую угодницу забыл.
– Забыл!..
– Ну, ничего, вовремя захватим. Едем на Моховую. Мы как раз попадем к началу акта и место получше займем. А то эта зала предательская – ничего не слышно.
– Как же это?
Палтусов наморщил лоб. Ему надо было побывать в двух местах. Ну, да для университетского праздника можно их и побоку.
– Везите меня, нечего тут. Дело мытаря надо сегодня бросить.
С этими словами Пирожков садился первый в сани.
Они поехали в университет. Дорогой перемолвились о Долгушиных, о Тасе, пожалели ее, решили, что надо ее познакомить с Грушевой и следить за тем, как пойдет ученье.
– Баба-ёра, – сказал весело Пирожков. – В ней все семь смертных грехов сидят.
Рассказал ему Палтусов о поручении генерала. Они много смеялись и с хохотом въехали во двор старого университета. Палтусов оглянул ряд экипажей, карету архиерея с форейтором в меховой шапке и синем кафтане, и ему стало жаль своего ученья, целых трех лет хождения на лекции. И он мог бы быть теперь кандидатом. Пошел бы по другой дороге, стремился бы не к тому, к чему его влекут теперь Китай-город и его обыватели.
– Aima mater [102],– шутливо сказал Пирожков, слезая с саней, но в голосе его какая-то нота дрогнула.
– Здравствуй, Леонтий, – поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам.
Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале – они прошли через библиотеку – лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемежку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее, громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо „суба“ показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения.
Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права…
Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно „хорошее“ слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами; но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.. Забыл он про банки, конторы, Никольскую, амбары, своего патрона, своих купчих.
Вон сидит Нетова. И рядом хмурое лицо ее мужа. Он не подойдет к ним. Он от них за тысячи верст. Здесь чувствует он, как ему с ними тошно… Иван Алексеевич подзадоривает его своей усмешкой, умными глазами, своим брюшком; в нем есть что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов.
„Гешефт“ – слово пронизало мозг Палтусова.
Опять рукоплещут. Еще сильнее. Он не слыхал, за что, да разве это не все равно!
Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним.
– Ловко! Молодец! – кричат кругом его студенты.
Лица девушек – есть совсем юные – рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином.
– Куда вы? – спросил Пирожкова какой-то рыжий парень в больших сапогах. – Неужто в Благородку? Валите с нами.
– В „Эрмитаж“?
– Да.
– Едем! – подмигнул Палтусову Пирожков. – Ведь уж сегодня путь один – из „Эрмитажа“ в „Стрельну“.
Палтусов кивнул головой и молодо так оглянул еще раз туго пустеющую залу, кафедру, портреты и золотые цифры на темном бархате.
XXXIИзвозчичья пара, взятая у купеческого клуба, лихо летела к Триумфальным воротам. Сани с красной обивкой так и ныряли в ухабы Тверской-Ямской. Мелкий снежок заволакивал свет поднимающейся луны. Палтусов и Пирожков, прихватив с собой знакомого учителя словесности из малороссов, ехали в „Стрельну“. У них стоял еще в ушах звон, гам и рев от обеда в „Эрмитаже“. Они попали в самую молодую компанию. На две трети были студенты. Чуть не с супа начались речи, тосты, пожелания. И без шампанского чокались и пили „здравицы“ чем попало: красным вином, хересом, а потом и пивом. „Gaudeamus“ только вначале пелась в унисон. Перешли к русским песням. Тут уже все смешалось, повскакало с мест. Нельзя уже было ничего разобрать. Пошла депутация в соседнюю комнату, где обедало несколько профессоров. Привели двоих – одного белокурого, в очках, худощавого, другого – брюнета, очень еще молодого, но непомерно толстого. Обоих стали качать с азартом, подбрасывая их на воздухе. Толстяк хохотал, взвизгивал, поднимался над головами, точно перина, и просил пощады. Товарищ его выносил качание стоически. И Палтусов с Пирожковым принимали участие в этом варварском, но веселом чествовании. До трех раз принимались качать. Притащили еще двух профессоров, просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им „ты“, изливались, жаловались. Становилось тяжко. В коридоре вышел крупный спор с прислугой… Пора было и на воздух.
– Как вы, господа? – спрашивает их учитель, когда они выехали на шоссе. – Очень шумит в голове?
– У меня нет… даже досадно, – откликнулся Палтусов.
– Наверстаем в „Стрельне“, – сказал Пирожков. – Там полутрезвым оставаться нельзя, противно традиции.
– Restauratio est mater studiosoram [103],– рассмеялся учитель. Его маленькие хохлацкие глаза искрились и слезились против ветра. – Автомедон, пошел! – крикнул он извозчику.– Pereat [104] классический обскурантизм!
– Браво, филолог! – откликнулся Палтусов.
В голове его действительно не очень еще сильно шумело, хотя за обедом он пил брудершафт с целым десятком не известных ему юношей. Один отвел его в угол, за колонну, – обедали в новой белой зале, – и спросил его:
– Совесть не потерял еще? В принцип веришь?
Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое – надо заручиться силой.
– Подлое время! Это ты правильно! – прокричал студент, и глаза его сразу посоловели. Он навалился обеими руками на плечи Палтусова и вдруг крикнул: – А ты кто такой, могу ли я с тобой разговаривать? Или ты соглядатай?
Его пришлось отвести освежиться. Но это пьяное a parte [105] всю дорогу щекотало Палтусова. Есть, видно, в молодой честности что-то такое, отчего мурашки пробегают и вспыхивают щеки даже и тогда, когда много выпито, точно от внезапного „memento mori“ [106].
Пара неслась. Становилось все ярче. Мелькали, все в инее, деревья шоссе. Вот и „Яр“, весь освещенный, с своей беседкой и террасой, укутанными в снег.
– Хочется напиться… до зеленого змия! – крикнул учитель.
– Там от одного воздуха опьянеешь! – подхватил Пирожков.
Захотелось напиться и Палтусову; за обедом это ему не удалось. Но не затем ли, чтоб не шевелить в душе никаких лишних вопросов? Когда хмель вступит в свои права, легко и сладко со всеми целоваться: и с чистым юношей, и с пройдохой адвокатом, и с ожирелым клубным игроком, с кем хочешь! Не разберешь – кто был студентом, кто нет.
Извозчик ухнул. Сани влетели на двор „Стрельны“, а за ними еще две тройки. Вылезали все шумно, переговаривались с извозчиками, давали им на чай. Кого-то вели… Двое лепетали какую-то шансонетку. Сени приняли их, точно предбанник… Не хватало номеров вешать платье. Из залы и коридора лился целый каскад хаотических звуков: говор, пение, бряцанье гитары, смех, чмоканье, гул, визг женских голосов…
– Татьянушка! Выноси, святая угодница! – гаркнул кто-то в дверях.
XXXIIУчителя словесности сейчас же подхватили двое пирующих и увлекли в коридор, в отдельный кабинет. Палтусов и Пирожков вошли в общую залу. По ней плавали волны табаку и пряных спиртных испарений жженки. Этот аромат покрывал собою все остальные запахи. Лица, фигуры, туалеты, мужские бороды, платья арфисток – все сливалось в дымчатую, угарную, колышущуюся массу. За всеми столиками пили; посредине коренастый господин с калмыцким лицом, в расстегнутом жилете и во фраке, плясал; несколько человек, взявшись за руки, ходили, пошатываясь, обнимались и чмокали друг друга. Красивый и точно восковой брюнет сидел с арфисткой в пестрой юбке и шитой рубашке, жал ей руки и тоже лез целоваться.
– А!.. Quelle chance! [107] – встретил Палтусова около двери в боковую комнату брат Марьи Орестовны, Nicolas Леденщиков, во фраке и белом жилете, по новой моде, и с какой-то нерусской орденской ленточкой в петлице.
Палтусову очень не по вкусу пришлась эта встреча. Леденщиков был навеселе, закатывал глаза, подгибал колени и с пренебрежительной усмешкой оглядывал залу.
– Один? – спросил его Палтусов и шепнул Пирожкову: – Уведите меня.
– Non, мы здесь… у цыган… Allons [108]. Я вас представлю… Здесь кабак…
– А вы бывший студент? – со своей характеристической улыбочкой осведомился Пирожков.
– Какой вопрос! – обиделся Леденщиков и оглядел Пирожкова.
– Знаете что, – сказал ему Палтусов, – вы уж ваши онёры на нынче оставьте.
– Comment Fentendez-vous… [109]
– Да так. Сегодня надо быть студентом… или не быть здесь… Вас ждут… Идите к вашей компании… Меня тоже ждут.
Леденщиков хотел что-то сказать и круто повернулся. Палтусов убежал от него, увлекая за собой Пирожкова.
– Тоже студент! – горячился Палтусов. Он знал, что Nicolas кончил курс. – И этаких здесь десятки, если не сотни…
– И я этому радуюсь, – заметил Пирожков. – Вот видите: большая борода… в сюртуке по зале похаживает… бакалейщик, а на магистра истории держал. Вот у нас как!.. Пускай чернослив продает, а он все-таки наш.
Где-то запели „Стрелочка“.
– Уйдем отсюда, – потащил Пирожков Палтусова, – этой пошлости я не выношу.
Они искали знакомых. Но никого не попадалось. А пить надо! Без питья слишком трудно было бы оставаться.
– Господа! Vivat academia! [110] Позвольте предложить…
Их остановил у выхода в коридор совсем не „академического“ вида мужчина лет под пятьдесят, седой, стриженый, с плохо бритыми щеками, в вицмундире, смахивающий на приказного старых времен. Он держал в руке стакан вина и совал его в руки Палтусова.
Тот переглянулся с Пирожковым.
– От студента студенту, – пьянеющим, но еще довольно твердым голосом говорил он, немного покачиваясь.
„Вы бывший студент?“ – хотели его спросить оба приятеля.
– Сядем выпьем с ним, не все ли равно… – шепнул Палтусов Пирожкову.
– Вы один? – спросил Пирожков.
– Не вижу однокурсников… Стар… и к обеду опоздал… Приезжий я… вот сюда, к столику… еще стаканчик…
– Нет, не то! – скомандовал Палтусов. – Вы с нами жженки… вон там… займем угол…