
Василий Теркин
– Старики наши сказали бы: «Это вас лукавый испытывает». А я скажу: доброе дело выше всяких страстей и обольщений. В Симе больше влечения к вам… какого? Плотского или душевного? Что ж за беда! Сделайте из нее другого человека… Вы это можете.
– Нет, не могу, Калерия Порфирьевна. С ней я погрязну.
– Таково ваше убеждение?.. Лучше, Василий Иваныч, пострадать, да не отворачиваться от честного поступка. Ежели вы и боитесь за свою душу и не чувствуете к Симе настоящей любви – все-таки вы ее так не бросите!
«Брошу, брошу!» – чуть не слетело с его губ признание.
Он молчал, отнял руки от лица и глядел в землю, низко нагнув голову, чтобы она не могла видеть его лица.
– Простите меня за то, что разбередила вас! – сказала тихо Калерия и приподнялась. – Пора и в Мироновку. Там детки больные ждут.
До выхода из леса они молчали.
ХVIIС того перекрестка, где всего неделю назад Теркин окликнул глухонемого мужика, они повернули налево.
– Этот проселок, – сказал он Калерии, – наверно доведет нас до Мироновки.
Не больше ста сажень сделали они между двумя полосами сжатой ржи, как, выйдя на изволок, увидали деревню.
У въезда сохранились два почернелых столба ворот, еще из тех годов, когда Мироновкой владел один генерал из «гатчинцев». На одном столбе держался и шар, когда-то выкрашенный в белую краску. Ворота давно растаскали на топку.
– Вы здесь еще не бывали, Василий Иваныч? – спрсила Калерия, ускоряя шаг. Ей хотелось поскорее дойти.
– Нет; на этой неделе собрался и не дошел.
– Есть усадьба? Кто-нибудь живет… помещики или управляющий?
– Знаю, что в доме живет по летам семейство одно. Пайщик нашего общества, некто Пастухов. Не слыхали?
– Нет, не слыхала.
– Я сам не знаком с семейством. Да это ничего. Пойдемте в дом. Я отрекомендуюсь и вас представлю. Они, конечно, будут рады и дадут сведения, куда идти, в какие избы.
– Это не важно! Я и сама найду, только бы туда попасть, в эту самую Мироновку.
Им обоим легче стало оттого, что разговор пошел в другую сторону.
«Будь что будет! – повторял он про себя, когда они молча шли из лесу. – Жизнь покажет, как нам быть с Серафимой».
Тотчас за столбами слева начинался деревенский порядок: сначала две-три плохеньких избенки, дальше избы из соснового леса, с полотенцами по краям крыш, некоторые – пятистенные. По правую руку от проезда, спускающегося немного к усадьбе, расползлись амбары и мшенники. Деревня смотрела не особенно бедной; по количеству дворов – душ на семьдесят, на восемьдесят.
На улице издали никого не было видно; даже на ребятишек они не наткнулись.
– Так в усадьбу идем? – спросил Теркин.
– Спросить бы надо.
– Да вам что ж стесняться, Калерия Порфирьевна?
Она как будто конфузилась.
– Я не трусиха, Василий Иваныч, а только иной раз невпопад. Может, они там отдыхают. А то так Бог знает еще что подумают. Впрочем… как знаете…
Просторную луговину, где шли когда-то, слева вглубь, барские огороды, а справа стоял особый дворик для борзых и гончих щенков, замыкал частокол, отделяющий усадьбу от деревенской земли, с уцелевшими пролетными воротами. И службы сохранились: бревенчатый темный домик – бывшая людская, два сарая и конюшня; за ними выступали липы и березы сада; прямо, все под гору, стоял двухэтажный дом, светло-серый, с двумя крыльцами и двумя балконами. Одно крыльцо было фальшивое, по-старинному, для симметрии.
Все это смотрело как будто нежилым. Ни на дворе, ни у сарая, ни у ворот – ни души.
– Мертвое царство! – вымолвил Теркин.
Они вошли в ворота. И собак не было.
На крыльце бывшей людской показалась женщина вроде кухарки, одетая не по-крестьянски.
– Матушка, – крикнул ей Теркин, – подь-ка сюда!
С народом он говорил всегда на «ты».
Женщина, простоволосая, защищаясь ладонью от солнца, неторопливо подошла.
– Господа Пастуховы тут живут?
– Тут, только их нет.
– Уехали в посад?
– Совсем уехали… раньше как недели через две не вернутся.
– Куда? На ярмарку, в Нижний?
– Нет, лечиться… на воды, что ли, какие. Сергиевские, никак.
Теркин и Калерия переглянулись.
– И никого в доме нет?
– Никого. Вот я оставлена да кухонный мужик… работник опять…
Идти в дом было незачем.
– А скажите мне, милая, – заговорила Калерия, у вас на деревне дети, слышно, заболевают?
Женщина отняла ладонь от жирного и морщинистого лба, и брови ее поднялись.
– Как же, как же. Забирает порядком.
– Доктор приезжал? Или фельдшер?
– Не слыхать чтой-то. Да без барыни кому же доктора добыть?.. Староста у них – мужичонко лядащий… опять же у него бахчи. Его и на деревне-то нет об эту пору.
– А в каких избах больные ребята? – тревожнее спросила Калерия.
Теркин смотрел на ее лицо: глаза у нее стали блестящие, щеки побледнели.
– Да, никак, в целых пяти дворах. Первым делом у Вонифатьева. Там, поди, все ребята лежат вповалку.
– Что же это такое?
– Жаба, что ли. Уж не знаю, сударыня. Нам отлучаться не сподручно, да мы и Я не сподручно, да мы и деревенских– то мало видим. Тоже… народ лядащий!..
– Послушайте, – Калерия заговорила быстро, и голос сразу стал выше, – покажите мне, которая изба Вонифатьева.
– Вон самая угловая, коло колодца, супротив той бани… где тропка-то идет.
– Хорошо!.. Благодарю!.. Василий Иваныч, я пойду… Подождите меня.
– Почему же я не могу?
– Нет, это меня только свяжет. И, как знать, может, болезнь…
– Заразная?
Теркин усмехнулся.
– И очень.
– Так почему же мне-то больше труса праздновать, чем вам?
– Это мое коренное дело, а вам из-за чего же рисковать?
– Нет, позвольте!..
Ему захотелось непременно проводить ее, помочь, быть на что-нибудь годным.
– Прошу вас, Василий Иваныч. Этим шутить нечего. Вы – не один…
И ее глаза досказали: подумайте о той, кто вами только и дышит.
Он послушался.
– Милая, – обратилась Калерия к женщине, – пока я обойду больных, могут вот они погулять у вас в саду?
– Что же, пущай!.. Это можно.
– Я вас здесь и найду, в саду. Родной! уж вы не сердитесь!..
И легкой поступью она удалилась, ускоряя шаг. Из ворот она взяла немного вправо и через три минуты уже поднялась к колодцу, где стоял двор Вонифатьевых. Теркин не отрывал от нее глаз.
«А вдруг как это эпидемия?» – спросил он и почувствовал такое стеснение в груди, такой страх за нее, что хоть бежать вдогонку.
– Проводить, что ли, вас, барин, в сад? – спросила женщина.
– Спасибо! Не надо!
Он дал ей двугривенный и пошел, оглядываясь на порядок, к воротцам старого помещичьего сада по утоптанной дорожке, пересекавшей луговину двора, вплоть до площадки перед балконами.
Стеснение в груди не проходило. Стыдно ему стало и за себя: точно он барич какой, презренный трус и неженка, неспособный войти ни в какую крестьянскую беду. Неужели в нем не ослабло ненавистничество против мужиков, чувство мести за отца и за себя? Мри они или их ребятишки – он пальцем не поведет.
Нет, он не так бездушен. Калерия не позволила ему пойти с нею. Он сейчас же побежал бы туда, в избу Вонифатьевых, с радостью стал бы все делать, что нужно, даже обмывать грязных детей, прикладывать им припарки, давать лекарство. Не хотел он допытываться у себя самого, что его сильнее тянет туда: она, желание показать ей свое мужество или жалость к мужицким ребятишкам.
Голова у него кружилась. В аллее, запущенной и тенистой, из кленов пополам с липами и березами, он присел на деревянную скамью, в самом конце, сиял шляпу и отер влажный лоб.
Страх за Калерию немного стих. Ведь она привыкла ко всему этому. За сколькими тяжелыми больными ходила там, в Петербурге. И тиф и заразные воспаления… мало ли что!.. Да и знает она, какие предосторожности принимать. Наверно, и в ящике у нее есть дезинфекция.
Он мысленно употребил это модное слово и значительно успокоился. Под двумя липами, в прохладной тени, ему стало хорошо. Прямо перед его глазами шла аллея, а налево за деревьями начинался фруктовый сад, тоже запущенный, когда-то переполненный перекрестными дорожками вишен, яблонь и груш, а в незанятых площадках – грядами малины, крыжовника, смородины, клубники.
Его хозяйственное чувство проснулось. Всякие такие картины заброшенных поместий приводили его в особого рода волнение. Сейчас забирала его жалость. К помещикам-крепостникам он из детства не вынес злобной памяти. В селе Кладенце «господа» не живали, народ был оброчный; кроме рекрутчины, почти ни на чем и не сказывался произвол вотчинной власти; всем орудовал мир; да и родился он, когда все село перешло уже в временнообязанное состояние. Не жалел он дворян за их теперешнюю оскуделость, а жалел о прежнем приволье и порядке заглохлых барских хозяйств. К «купчишкам» – хищникам, разоряющим все эти старые родовые гнезда, – он еще менее благоволил. Даже и тех, кто умно и честно обращался с землей и лесом, он не считал законными обладателями больших угодий. Нужды нет, что он сам значился долго купцом и теперь имеет звание личного почетного гражданина: «купчиной» он себя не считал, а признавал себя практиком из крестьян, «с идеями».
Фруктовый сад потянул его по боковой, совсем заросшей дорожке вниз, к самому концу, к покосившемуся плетню на полгоре, круто спускавшейся к реке. Оттуда через калитку он прошел в цветник, против террасы. И цветника в его теперешнем виде ему сделалось жаль. Долгие годы никто им не занимался. Кое-какие загрубелые стволы георгин торчали на средней клумбе. От качель удержались облупленные, когда-то розовые, столбы. На террасе одиноко стояли два-три соломенных стула.
Дальше когда-то отгорожено было несколько десятин под второй фруктовый сад, с теплицами, оранжереями, грунтовым сараем. Все это давно рухнуло и разнесено; только большие ямы и рвы показывали места барских заведений.
Теркин должен был вскарабкаться на вал, шедший вдоль двора, чтобы попасть к наружной террасе дома. Опять беспокойство за Калерию заползло в него, и он, чтобы отогнать от себя тревогу, закурил, сел на одном из выступов фальшивого крыльца, поглядывая в сторону ворот и темнеющих вдали изб деревенского порядка.
XVIIIБелый головной убор мелькнул на солнце. Теркин поднялся и быстро пошел к воротам. Он узнал Калерию.
Она тоже спешила к дому, но его еще не приметила из-за частокола.
– Ну, что? – запыхавшись спросил он по ту сторону ворот.
– Не хорошо, Василий Иваныч.
– Эпидемия?
Глаза ее тревожно мигали, дыхание было от ходьбы прерывисто, щеки заметно побледнели.
– Жаба… и сильно забирает.
– Дифтерит?
Слово вылетело у него порывисто. Она еще усиленнее замигала. Видно было, что она не хочет ни лгать, ни смущать его.
– Один мальчик до завтра не доживет, – выговорила она строго, и голос ее зазвучал низко, детские ноты исчезли. Блеснула слезинка.
– Значит, дифтерит?
– Я только у этих Вонифатьевых побывала. Там еще девочка… вся в жару. Горло захвачено, ноги разбиты. А мне сказывали, что еще в трех дворах…
– Но разве вы справитесь? Ведь надо же дать знать по начальству.
– Я и не ожидала такой неурядицы. Как заброшен у нас народ! Сотского нет – уехал далеко, на всю неделю; десятского – и того не добилась. Одни говорят – пьян, другие – поехал в посад, сено повез на завтрашний базар. Урядник стоит за двадцать три версты. Послать некого… да он и не приедет: у них теперь идет выколачивание недоимок.
– А земский врач?
– В каком-то селе, – я забыла, как называется, тысячи две душ там, на самой Волге, – тоже открылось поветрие, – она не хотела сказать: «эпидемия», – и еще сильнее забирает.
– Такое же?
– Сколько я поняла, что говорили бабы, тоже на детей.
– Как же быть? Да вы присядьте… Умаялись… Вот хоть на эти бревна.
Они оба присели. Она правой ладонью руки провела по своим волосам, выбившимся из-за белого ободка ее чепца.
– Знаете чт/о, голубчик Василий Иваныч: бабы ничего не умеют. Пойдем к той женщине… вон у людской, которая нас встретила. Она теперь свободна. Я ей заплачу.
– Забоится, не захочет.
– Попробуем.
– Хотите, я схожу?
– Нет, я сама.
Ей не сиделось. Они пошли к домику. Теркин палкой постучал в угловое окно и поднялся вместе с Калерией на крылечко.
Вышла женщина. Калерия объяснила ей, в чем дело.
– Хорошие деньги можешь заработать, – прибавил Теркин.
– Чего Боже сохрани – еще схватишь. Жаба, слышь. У Комаровых мальчонку уж свезли на погост, третьегось.
– У тебя, матушка, дети, что ли, есть?
– Как же, сударь, двое. Я и то их на порядок-то не пущаю.
– Десять рублей получишь.
Женщина вскинула ресницами и поглядела вбок. Посул десяти рублей подействовал.
– Вы послушайте, – начала Калерия, – вас я не заставлю целый день около больных детей быть. Лекарство снести, передать кому что надо.
– Нет, сударыня, ослобоните. До греха не далеко. Мне свои дети дороже.
Она решительно отказалась.
– Ах, Боже мой!
Калерия громким вздохом перевела дыхание.
– Пойдемте, Василий Иваныч… надо же как-нибудь.
У ворот она его остановила.
– Я здесь, во всяком случае, останусь.
– Как, ночевать?
– Ежели не управлюсь… А вы, пожалуйста, меня не ждите. Сима уж наверно приехала, беспокоится. Пожалуйста!
– Оставить вас здесь? Это невозможно!
– Полноте! Меня не съедят.
– По крайней мере, мы за вами экипаж пришлем.
– Не нужно!.. Меня кто-нибудь проводит. Да я и не заплутаюсь.
– Это невозможно! – почти крикнул он и покраснел. – Лесом чуть не три версты. Я сейчас же пришлю, лошадь другую запрягут.
– Не важно это, голубчик Василий Иваныч; главное дело – дать знать начальству или из посада добыть доктора.
– И это сделаем!.. Сам завтра чем свет поеду. Сегодня… туда не угодишь. Теперь уж около семи.
– Да есть ли там доктор?
– Есть. Кажется, целых три; один из них и должен быть земский.
– Он ведь в том селе. Остальные не поедут, пожалуй.
– Настоим! Вы-то пожалейте себя. Не вздумайте ночевать здесь!.. Обещайте, что приедете сегодня, ну, хоть к десяти часам.
Он держал ее за обе руки и чувствовал во всем ее теле приметное трепетание. С этим трепетом и в его душу проникла нежность и умиленное чувство преклонения. Ничего такого ни одна женщина еще не вызывала в нем.
– Родная вы моя! – страстным шепотом выговорил он и с трудом выпустил ее руки из своих.
– Так я пойду!.. В другие дворы нужно… Идите, голубчик, и не беспокойтесь вы обо мне… Симы тоже не напугайте.
Почти бегом пересекла она луговину по направлению к колодцу и избе Вонифатьевых.
Теркиным снова овладело возбуждение, где тревога за Калерию покрывала все другие чувства. Он пошел скорым шагом и в каких-нибудь сорок минут был уже по ту сторону леса, в нескольких саженях от дачи.
Зрение у него было чрезвычайно острое. Он искал глазами, нет ли Серафимы на террасе… Женской фигуры он не замечал. На дворе – никого. Сарай растворен. Значит, барыню привезли уже из посада, и кучер проваживает лошадей.
Он встретил его. Тот ему пересек дорогу слева: вел серого под уздцы. Другую лошадь можно сейчас же заложить; она больше суток отдыхала.
– Привез барыню? – крикнул ему Теркин.
Кучер остановил лошадь.
– Только что угодили, Василий Иваныч. Дюже упарились.
Серый был весь в мыле.
– Что же ты так?
– Да Серафима Ефимовна все погоняли.
– Проваживать отдай Чурилину, он справится; а сам заложи Мальчика и съезди сейчас же за Калерией Порфирьевной в Мироновку. Ты обедал в посаде?
– В харчевушке перекусил.
– Ну, поужинаешь позднее. Пожалуйста, друг!
Теркин потрепал его по плечу. Кучер улыбнулся. Вся прислуга его любила.
– А в Мироновке-то, Василий Иваныч, где барышню-то спросить?
– На порядке тебе укажут. Она по больным ходит.
– Слушаю-с.
Только сажен за пять, у крыльца, Теркин спросил себя: как он ответит, если Серафима будет допытываться, что за болезнь в Мироновке.
«Скажу просто – жаба».
Но он чего-то еще боялся. Он предвидел, что Серафима не уймется и будет говорить о Калерии в невыносимо пошлом тоне.
И опять произойдет вспышка.
– Где барыня? – спросил он у карлика, сидевшего на крыльце.
– Она в гостиной.
Оттуда доносились чуть слышно заглушенные педалью звуки той же самой унылой мелодии тринадцатого ноктюрна Фильда.
«Тоскует и мается», – подумал он без жалости к ней, без позыва вбежать, взять ее за голову, расцеловать. Ее страдания были вздорны и себялюбивы, вся ее внутренняя жизнь ничтожна и плоскодонна рядом с тем, чт/о владеет душой девушки, оставшейся там, на порядке деревни Мироновки, рискуя заразиться.
Дверь была затворена из передней. Он отворил ее тихо и вошел, осторожно ступая.
– Это ты?
Серафима продолжала играть, только оглянулась на него.
Он прошел к двери на террасу. Там приготовлен был чай.
– Хочешь чаю? – спросила она его, не поворачивая головы.
– Выпью!..
На террасе он сейчас же сел. Утомление от быстрой ходьбы отняло половину беспокойства за то, какой разговор может выйти между ними. Он не желал расспрашивать, где она побывала в посаде, у кого обедала. Там и трактира порядочного нет. Разве из пароходских у кого-нибудь… Так она ни с кем почти не знакома.
Звуки пианино смолкли. Серафима показалась на пороге. – Ходили в Мироновку? – спросила она точно совсем не своим голосом, очень твердо и спокойно.
– Да… Калерия Порфирьевна там осталась… больных детей осмотреть.
– Что ж? Переночует там?
Этот вопрос Серафима сделала уже за самоваром.
– За ней надо лошадь послать, – вымолвил Теркин также умышленно-спокойно.
Из-за самовара ему виден был профиль Серафимы. Блеск в глазах потух, даже губы казались бледнее. Она разливала чай без выдающих ее вздрагиваний в пальцах.
– Какая же это болезнь в Мироновке?
– Я сам не входил. Жаба, кажется.
– Жаба, – повторила она и поглядела на него вбок. – Дифтерит, что ли?
– Почему же сейчас и дифтерит? – возразил он и стал краснеть.
Краска выступила у него не потому, что ему неприятно было скрывать правду, но он опять стал бояться за Калерию.
В гостиной заслышались шаги.
– Чурилин! Кто там? – крикнул он.
Карлик подбежал к двери.
– Скажи, чтобы сейчас закладывали. Сию минуту!.. И ехали бы за барышней!
– Боишься, – начала Серафима, когда карлик скрылся, – боишься за нее… Как бы она не заразилась?.. Ха-ха!
Хохот был странный. Она встала и вся как-то откинулась назад, потом стала щелкать пальцами.
«Истерика… Так и есть!» – подумал Теркин, и ему стало тошно, но не жаль ее.
Серафима пересилила себя. Истерику она презирала и смеялась над нею.
Она прошлась по цветнику несколько раз, опять вернулась к столу и стала прихлебывать с ложечки чай.
Молчание протянулось долгой-долгой паузой.
XIX– Послушай, Вася, – Серафима присела к нему близко. – Ты меня почему же не спросишь, зачем я ездила в посад и что там делала целый день? А?
– Расскажешь сама.
– Тебе это безразлично?
Голос ее вздрагивал. Зрачки опять заискрились. Губы поалели, и в них тоже чуялась дрожь; в углах рта подергивало. И в лицо ему веяло прерывистое дыхание, как в минуты самой возбужденной страстности.
– Не безразлично, а что ж я буду приставать к тебе… Ты и без того сама не своя.
– Сама не своя! – повторила Серафима, и ладонь руки ее упала на его колени. – Так я тебе расскажу, зачем я ездила… За снадобьями.
– За какими снадобьями?
Он повел плечами. Ее тон казался ему совершенно неуместным, даже диким.
– За какими? Аптекаря соблазняла: не даст ли он мне чего-нибудь менее скверного, чем мышьяк.
– Сима! Что ты?! Шутки твои я нахожу…
– А ты выслушай. Репримандов я не желаю, голубчик. Мышьяк – мерзость. Хорош только для крыс. Также и головки от спичек. Да нынче таких и не делают почти. Все шведские пошли. Ну, хоть опиуму побольше, или морфию, или хлоралу, если цианкали нельзя, или той… как бишь, синильной кислоты.
Ноздри ее начали заметно вздрагивать. Блеск глаз усиливался. Она показалась ему небывало хороша и страшна.
– Сима! Да перестань!..
Его физически резало жуткое ощущение от ее голоса, слов, лица.
– Не нравится тебе? Потерпи! Я долго томить не буду… Ну, ничего настоящего я не добыла… Тебе, быть может, это и на руку?.. Кидалась даже к москательщикам… Один меня на смех поднял. Вообразила, что найду другое что… такое же действительное… У часовщика нашла… Самый дамский инструмент… Бульдогом прозывается.
– Револьвер?
– А то как бы ты думал? Тридцать рублей предлагала. Он бы и отдал, да патронов у него нет. «И нигде здесь не достанешь», – говорит. Если и найдутся пистолеты, так другого калибра. Не судьба! Ничего не поделаешь!.. Измаялась я: кучера отпустила в харчевню, а сама с утра не пивши, не евши. Забрела на набережную, села на траву и гляжу на воду. Все она – Волга, твоя любимая река. Чего же еще проще? К чему тут отрава или револьвер? Взяла лодку или по плотам подальше пробралась – бултых! – и все кончено! Чего лучше, чего дешевле?..
Он не прерывал ее. Тон ее делался проще. Было что-то в ее рассказе и чудн/ое, и наводившее на него род нервного усыпления, как бывало в детстве, когда ему долго стригли волосы.
– А вышло по-другому… Река-то меня и повернула вспять. Отравляться? Топиться?.. Из-за чего? Из-за того, что мужчины все до одного предатели и вместо любви знают только игру в любовь, рисовку свою поганую, да чванство, да новизну: сегодня одна, завтра другая! Нет! Это мы великосветским барыням да шальным девчонкам предоставим!
Серафима усиленно перевела дыхание.
– Вот тебе и весь сказ, Вася!.. Вот через что я перешла, пока вы с Калерией Порфирьевной под ручку по добрым делам отправлялись. Может, и миловались в лесу, – мне все равно! Слышишь, все равно!
Она сидела против него все так же близко. Теркин вышел из своего полузабытья.
– Если ты серьезно… не дурачишься, Сима…
– Ради Бога, без нравоучений!.. Видишь, я, не желая того, ловушку тебе устроила! – Углы ее рта стало опять подергивать. – Небось ты распознал с первых слов, что я не побасенки рассказываю, а настоящее дело. И что же? Хоть бы слово одно у тебя вырвалось… Одно, единственное!.. Вася!.. Нас теперь никто не видит и не слышит. Неужели нет в тебе настолько совести, чтобы сказать: Серафима, я тебя бросить собираюсь!..
– Кто тебе это сказал? – вскрикнул он и оттолкнул ее движением руки.
– Я тебе это говорю! Не то что уж любви в тебе нет… Жалости простой! Да я и не хочу, чтобы меня жалели… И бояться нечего за меня: смерти больше искать не стану… Помраченье прошло!.. Все, все предатели!
Хохот вырвался из горла, уже сдавленного новым приступом истерики.
Серафима вскочила и побежала через цветник в лес. Теркин не бросился за ней, махнул рукой и остался на террасе.
Он не захотел догнать ее, обнять или стать на колени, тронуть и разубедить. Как параличом поражена была его воля. Он не мог и негодовать, накидываться на нее, осыпать ее выговорами и окриками. За что? За ее безумную любовь? Но всякая любовь способна на безумство… Ему следовало пойти за ней, остановиться и повиниться в том, что он не любит ее так, как она его. Разве она не увидала этого раньше, чем он сам?
В лесу уже стемнело. Серафима сразу очутилась у двух сосен с сиденьем и пошла дальше, вглубь. Она не ждала за собою погони. Ее «Вася» погиб для нее бесповоротно. Не хотела она ставить ловушку, но так вышло. Он выдал себя. Та – святоша – владеет им.
Рассказала она ему про свои поиски яда и пистолета, но про одно умолчала: у заезжего армянина, торгующего бирюзой, золотыми вещами и кавказским серебром, она нашла кинжал с костяной рукояткой, вроде охотничьего ножа, даже спросила: отточен ли он. Он был отточен. О себе ли одной думала она, когда платила деньги за этот нож?..
Теперь в темноте леса, куда она все уходила уже задержанной, колеблющейся поступью, она не побоится заглянуть себе в душу…
Ее гложет ненависть к Калерии, такая, что как только она вспомнит ее лицо или белый чепчик и пелеринку, – дрожь пойдет у нее от груди к ногам и к рукам, и кулаки сжимаются сами собою. Нельзя им больше жить под одной крышей. А теперь Калерия, с этим поветрием ребят в Мироновке, когда еще уедет? Да и дифтерит не приберет ее: сперва она их обоих заразит, принесет с собой на юбках. Уберется она наконец, – все равно его потянет за ней, он будет участвовать в ее святошеских занятиях. Она все равно утащит с собою его сердце!
«Предатели, предатели!» – шептали запекшиеся от внутреннего жара губы Серафимы, и она все дальше уходила в лес.
Совсем стало темно. Серафима натыкалась на пни, в лицо ей хлестали сухие ветви высоких кустов, кололи ее иглы хвои, она даже не отмахивалась. В средине груди ныло, в сердце нестерпимо жгло, ноги стали подкашиваться, Где-то на маленькой лужайке она упала как сноп на толстый пласт хвои, ничком, схватила голову в руки отчаянным жестом и зарыдала, почти завыла. Ее всю трясло в конвульсиях.