
Китай-город
С любопытством осматривали они своего нового товарища. Не все ли равно, с кем побрататься в этот день… Он говорит, что учился там же, и довольно этого.
– Юрист? – спросил его Палтусов, когда жженка была разлита.
– Всеконечно! В управе благочиния служил. Засим в губернии погряз… в полиции… в казенной палате… бывает и хуже…
– А теперь?
Пирожков прислушивался и попивал.
– А теперь? При мировом съезде пристав… И то слава тебе Господи… Не о том мечтал… когда брал билет у Никиты Иваныча.
– Помнишь! – вскричал Палтусов и перешел с ним на „ты“.
„Приказный“, так они определили его, сладко закрыл глаза, выпил целый стакан и откинул голову.
XXXIII– Как же не помнить! – воскликнул пристав, поднял стакан и расплескал жженку. – Пять с крестом получил. Кануло, – в голосе его заслышались слезы, – кануло времечко… Поминают ли его добром?.. Поди, небось… ругают… теперешние… вон что там с арфянками… маменькины сынки?.. А я сёмар!
– Ты сёмар? – переспросил его Палтусов.
Пирожков слушал и улыбался. „Приказного“ он считал находкой для дня святой Татьяны.
– Сёмар… Из вологодской семинарии. По двадцать третьему году поступил. И только у Никиты Иваныча и почувствовал, что такое есть право.
Он говорил с северным акцентом.
– Justitia [111],– подсказал Палтусов.
– А ты послушай… Я тебе представлю. Точно живой он передо мною сидит. Влезет на кафедру… знаете… тово немножко… Табачку нюхнул, хе, хе! Помните хехеканье-то? „Господа, – он сильнее стал упирать на „о“, – сегодняшнюю лексию мы посвятим сервитутам. А? хе, хе! Великолепнейший институт!“
– Очень похоже! – крикнул Палтусов и ударил пристава по плечу.
– Похоже? Знаю, что похоже. Я там в губернии сколько раз воспроизводил… „Великолепнейший институт. Разные сервитуты были… Servitus tigni immittendi [112]. A? Соседа бревном в бок, дымку ему пустить. А?.. Дымку! Стена смежная, хе, хе, хе! Servitus balnearii habendi [113], с веничком к соседу сходить, с веничком… Servitus luminis, servitus prospectus [114], свет, солнце… для всех… А? Я – римлянин, я – свободнейший гражданин! Не смеешь отнимать у меня вид… морем хочу любоваться, закатом! А? А русский человек маленький, убитый человек… Не знает сервитутов… Иду на Москву-реку. А? Хочу любоваться видом Кремля, хе, хе… Нельзя… мешает дом… дом мешает… Вывел откупщик… хе, хе… Eques!.. всадник!.. И не могу… потому что я – русский человек… Скудный… захудалый человек!..“
– Ха, ха! – дружно расхохотались оба приятеля.
Они придвинулись к приставу. Палтусову сделалось необычайно весело… Он и сам сознавал, что в лекциях того чудака, которого представлял теперь перед ним пристав, била творческая, живая струя…
Точно в ответ на эти мысли, пристав вскричал:
– Понимал ли ты, какой он есть артист? Высокого таланта! А я понимал. Маменькины сынки в узких брючках только пошлые анекдотики рассказывали, да по-ослиному гоготали, да хныкали по гостиным… Двойку мне закатил!.. Семинарист проклятый!.. Кто знал, у кого в мозгу не простокваша была, тому не ставил… Ну, „ты“ говорил на экзаменах. Экая важность! Армяшка один, восточный скудоумный человек, раз начал на него орать: „Не смеешь мне говорить „ты“! Не смеешь!“ Он потом над собой подтрунивает: „Обругал, говорит, меня восточный человек. Не те времена… Ругательски обругал… И армяне тоже в истории записаны… Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то… Дай Бог памяти!“
Глаза рассказчика подернулись маслом. Память о любимом профессоре, успех передачи его голоса, манеры, мимики действовали на него подмывательно. И слушатели нашлись чуткие.
– А эта лекция еще, – увлекался он, покачиваясь на стуле, – о фидеикомиссах?
– Что такое? – не расслышал Пирожков.
– О фидеикомиссах, – повторил пристав, – термин мудреный… Сушь, казуистика, а как у него выходило: роман, картина, людей живописал, как художник… „Господа… был проконсул Лентул, хе, хе, хе… Египтом правил… Губернатор… И награбил… – Он засунул руку в карман панталон характерным жестом. – Много награбил… Танцовщиц держал… хе, хе. Прелестные танцовщицы были в Египте! Дети пошли… А что грабил… с Августом делился… Хе, хе! Стар стал… Детей обеспечить надо. Пишет он цезарю: Rogo, precor, deprecor, fidei tuae committo [115]. Я тебе все отдал, что наворовал… Мошенник! Детей моих не обидь… Честию прошу… тебе верю… на слово… fidei committo… [116] А? Вот откуда пошел институт!..“
Подражатель входил в роль. Никогда еще Палтусов не слыхал такого верного схватывания знакомых звуков и в особенности этого „хе, хе“, известного десяткам университетских поколений.
– Спасибо, спасибо, – говорил он приставу и подливал ему из серебряной миски.
Тот пил, но мало хмелел; возбуждение поддерживало его. Ему страстно хотелось истощить все свои воспоминания. Слушатели поощряли его.
– Вот тоже, – заново одушевился рассказчик, – ругали его за отсталость… Заскорузлые педанты… Болтают вечно, что в числе цензоров проврался… Байборода обличил в журнале. На смех подняли! Бесновался он тогда! Ну, наврал. Экая важность… А вот мне из новеньких сказывал… у нас там следователем служит… С мозгом голова. Недавно… ну… лет пятнадцать… после нас, а то и меньше… Лексия, – пристав и сам произносил „лексия“, – о лежащем наследстве…
– Каком? Лежащем? – Пирожков расхохотался.
Рассказчик кивнул на него головой и комически спросил Палтусова:
– Не юрист?
– Естественник.
– То-то. Лежащее наследство… Haereditas jacens по-латыни. Штука мудреннейшая… И так и этак можно истолковать. Вот приходит он и говорит: „Господа, на haereditas jacens… ученые смотрели до сегодня… хе, хе… как на юридическое лицо… И я тридцать без малого лет повторял то же… хе!.. И с кафедры утверждал… Позвольте вам сказать, что я врал… И другие врали. Вышла книжка… хе, хе! Немецкая книжка… Жил недавно… в Берлине… один жид, Ляссаль… Умнейший человек, гениальнейший. За актерку на дуэли убили… хе, хе! За актерку! Он доказал… как дважды два… что все мы врали, хе, хе! Доказал, что haereditas jacens… лежащее наследство… есть фиксия… хе… Фиксия?.. Каюсь… что же, хе, хе… и то сказать… Пухта врал, Савиньи врал… а они почище меня! Мне и Бог простит!“ – Лицо „приказного“ сияло. – Что! Каков?.. Это небось почестнее, чем по целым годам квасы-то разводить по новым книжкам и считать себя непогрешимым? Тридцать лет ошибался. Прочел. Видит, верно… Ну и повинился!.. Вечная ему память! Старичок! Не вернется! А то он бы и здесь был. В последний раз… в Сокольниках встретился с ним… Тоже что-то о евреях зашла речь. Способный, говорю, народ, Никита Иваныч, как там ни чурайся их. А он это в синих брюках своих, руку в карман засунул левую, с палочкой, в картузе, идет… и говорит: „Мудреного нет… хе, хе, при сотворении мира с Иеговой кашу из одной чашки ели! хе!“ Кто так, кроме его, скажет?.. Артист!.. Искра была! Художник! Когда умирать собрался, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.. [117] Ученость, братцы, наживное дело, а вот талант: воспитать в нас, неотесанных, понимание… римского духа. И умирать буду, душу отведу на Никите Ивановиче!
Все примолкли. Зато из залы и из соседней комнаты несся все тот же пьяный гул… Хор подхватывал куплеты. Цыганский женский голос в нос, с шутовским вывертом, прозудел:
А поручик рассудил,Пятьсот палок закатил!Горрячих!..И десятки голосов гаркнули вслед за солисткой:
– Горрячих!
– А мне вот это противно, – заговорил пристав, – хоть я и ушел от aima mater. „Закатил“. Хороша цивилизация! Не римская… Вот были бы сервитуты. Я бы пошел да и сказал: „Оскорбляете мой слух, такие-сякие! Срамники! Хоть песню-то почеловекоподобнее бы выбрали. Что ж, что вы пьяны? И я пил… не меньше вашего, а не буду подтягивать: горрячих… Чего?.. Палок!.. Эх! Татарва, рабы, холопы от головы до пят! Больше-то мы, должно быть, не стоим, как пятьсот палок!“
– Брось их, – успокоивал Палтусов.
– Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем. Pereat stultitia, pereant osores! [118]
Жженка не была еще допита. Потекли менее связные речи. Все вокруг колебалось. Чад обволакивал пьющих и пляшущих. Пили больше по инерции… Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки.
XXXIVНачалось обратное движение в город. Тройки, пары, одиночки неслись к Триумфальным воротам. Часа в два вышли на крыльцо и наши приятели. Они поддерживали нового знакомца. Он долго крепился, но на морозе сразу размяк, говорил еще довольно твердо, только ноги отказывались служить.
– Жженка подкузьмила, – лепетал он, – давно не пил академического напитка.
Его посадили на широкую скамейку рядом с Пирожковым. Палтусов поместился к ним лицом на сиденье около облучка.
– Братцы, – жалобно просил он, – вы меня сдайте с рук на руки. Я в Челышах… в третьем отделении.
– Опасно, – пошутил Пирожков.
– А!.. Третье отделение… точно. И сегодня небось из пляшущих-то были соглядатаи.
Палтусов вспомнил, как студент спросил его: не из соглядатаев ли он.
– И пускай их, – говорил пристав. – С меня взятки гладки… Нынче Татьянин день… можно и лишнее сказать… Римского духу нет в нас… И русский человек – скудный, захудалый человек. Никита Иваныч, батюшка! Ты воистину рек… А и соборы были земские… При тишайшем царе… Недовольных сто человек и больше… в Соловки, на цепь… Вот-те и представители!
Сани подъезжали к Тверским воротам.
– Куда прикажете, господа? – обернулся извозчик. – По Грачевке?
– Куда-а? – протянул пристав.
– Приглашает в злачное место, слышишь? – сказал ему Палтусов. – Иван Алексеевич… должно быть, Татьянин день не может иначе кончиться…
– Танцовщицы!.. Проконсул Лентул… Прелестнейшие! Возьмите и меня старичка… только не бросайте… Rogo, deprecor!
Глазки Ивана Алексеевича сластолюбиво щурились.
– Пьяно там, в знаменитых залах, наскочишь на скандал… Полезет какое-нибудь животное целоваться… Слюняво… Разве так, келейно?.. И „приказный“ будет забавен.
Он мигнул утвердительно.
– Трогай! – крикнул Палтусов.
– Эх вы, обывательские!.. – гикнул извозчик.
Поскакал он вниз по Страстному бульвару мимо „Эрмитажа“, еще освещенного во втором этаже, вскачь пролетел площадь и подъем на Рождественский бульвар и ухнул на Грачевку.
– „Крым“, – узнал пристав и качнул головой. – Трущоба!..
Грачевка не спала. У трактиров и номеров подслеповато горели фонари и дремали извозчики, слышалась пьяная перебранка… Городовой стоял на перекрестке… Сани стукались в ухабы… Из каждых дверей несло вином или постным маслом. Кое-где в угольных комнатах теплились лампады. Давно не заглядывали сюда приятели… Палтусов больше двух лет.
– Иван Алексеевич, – толкнул он Пирожкова. – Помните… Мы всей компанией от Стародумова сюда?.. Как жилось тогда?
– Да что это вы, Андрей Дмитриевич, точно все извиняетесь. Очень уж, батюшка, омещанились с коммерсантами!
Палтусову и эти переулки сделались дороги, нужды нет, что это презренная Грачевка! На душе было не то, не то и в мыслях. Тогда не думалось о ловле людей и капиталов. Одно есть только сходство с тем временем. Нет любви… Нет и простой интриги. Ему стало даже смешно… Молод, ловок, везде принят, нравится… если б хотел… Но не захочет, и долго так будет.
Вскачь начали подниматься сани по переулку в гору, к Сретенке. По обе стороны замелькали огни, сначала в деревянных домиках, потом в двухэтажных домах с настежь открытыми ходами, откуда смотрели ярко освещенные узкие крутые лестницы.
– Юс! – растолкал Пирожков соседа. – Нашли новый сервитут.
– Какой? – пробормотал тот спросонок.
– Увидишь, старче. Вылезай! – скомандовал Палтусов.
Извозчик осадил лошадей. Круглый зеркальный фонарь бросал сноп света на тротуар. Они стояли у подъезда нового трехэтажного дома с скульптурными украшениями…
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
I– Дома Иван Алексеевич Пирожков? – спрашивала Тася Долгушина у толстенькой хорошенькой горничной в сенях меблированных комнат мадам Гужо.
– А вот я сейчас узнаю-с…
Горничная убежала. Тася поднялась по нескольким ступенькам на площадку с двумя окнами. Направо стеклянная дверь вела в переднюю, налево – лестница во второй этаж. По лестницам шел ковер. Пахло куреньем. Все смотрело чисто; не похоже было на номера. На стене, около окна, висела пачка листков с карандашом. Тася прочла: "Leider, zu Hause nicht getroffen" [119] – и две больших буквы. В стеклянную дверь видна была передняя с лампой, зеркалом и новой вешалкой.
Вот тут бы ей жить, если б нашлась недорогая комната… Мать с каждым днем ожесточается… Отцу Тася прямо сказала, что так долго продолжаться не может… Надо думать о куске хлеба… Она же будет кормить их. На Нику им надежда плохая… Бабушка сильно огорчилась, отец тоже начал кричать: "Срамишь фамилию!" Она потерпит еще, пока возможно, а там уйдет… Скандалу она не хочет; да и нельзя иначе. Но на что жить одной?.. Наняла она сиделку. И та обойдется в сорок рублей. Даром и учить не станут… Извозчики, то, другое…
– Пожалуйте в гостиную, – доложила горничная и мигнула своими калмыцкими глазками. – Иван Алексеевич сейчас сойдут.
Из передней, где Тася сняла свое меховое пальтецо, она прошла в гостиную с двумя арками, сквозь которые виднелась большая столовая. Стол накрыт был к завтраку, приборов на шестнадцать. Гостиная с триповой мебелью, ковром, лампой, картинами и столовая с ее простором и иностранной чистотой нравились Тасе. Пирожков говорил ей, что живет совершенно, как в Швейцарии, в каком-нибудь "пансионе", завтракает и обедает за табльдотом, в обществе иностранцев, очень доволен кухней.
Тася присела на диван. Пробежала собачка. Две горничные доканчивали уставлять приборы. Было около одиннадцати часов. На столе перед диваном, около лампы, лежал альбом. Она занялась альбомом.
– Извините, Таисия Валентиновна, – заговорил Пирожков и подошел к ней маленькими шажками.
– Видите, Иван Алексеевич, я вас отыскала; вы, кажется, испугались за меня?
– Почему так?
– Да с того вечера, когда мы были в клубе… Я сама тоже смутилась… Но с тех пор еще сильнее стремлюсь. На Андрюшу плохая надежда… его не залучишь… Повезите меня к Грушевой…
– Извольте, извольте.
Пирожков присел около нее на диване, хотел еще что-то сказать и остановился.
– Да вы как будто не сочувствуете… Иван Алексеевич?
– Не подождать ли вам приема в консерваторию?
– Нет, – горячо возразила Тася, – ждать мне нельзя. Вот Новый год прошел… скоро и масленица… Что ж мне ждать, Иван Алексеевич?
– А Петербург?
– Как Петербург?
– Там можно в двух местах учиться и…
– Нет, – перебила Тася, вся нервная и с пылающими щеками, – не расстроивайте моего плана… Вы единственный человек во всей Москве. В Петербург я не поеду… Где я там буду жить? У брата я не стану…
Он сам сейчас же сообразил, что у такого брата ей жить не пристало.
– Да вы скажите прямо, – продолжала она, – что вас удерживает?.. Я тогда сама поеду к ней.
Пирожков протянул Тасе руку.
– Таисия Валентиновна, – начал он, – боюсь взять грех на душу.
– Вы все сцену из "Кина" помните!..
– Нет, не одно это… Грушева талантлива и опытна. Если она заинтересуется вами, вы найдете отличную учительницу… Но как это сделать, не бывая у нее, не входя в ее общество?
– И войду… Я на все решилась…
– Вы не посетуете на меня… Я на себя не возьму греха.
– Надо было раньше…
Тася отвернулась… Какой байбак этот Иван Алексеевич! Совсем и на мужчину не похож… Все сочувствовал, почти подбивал, и вдруг какой-то cas de conscience [120].
– Мы поищем, – успокоивал ее Пирожков, – я поеду к Ивану Васильевичу… может, он согласится…
– Не надо! – отрезала Тася.
– Вы не сердитесь на меня.
– Не надо, не надо! Извините, что побеспокоила!
Она встала. Пирожков мягко улыбался.
– Если угодно, – начал он.
– Нет, я сама… Ах, мужчины, мужчины! – вырвалось у ней. – И Андрюшу не буду просить.
– Устроим иначе…
– Не надо, Иван Алексеевич!
– Я за вас боюсь…
– Мне двадцать один год… Слава Богу, совершеннолетняя.
Тася начинала не на шутку сердиться. Она пошла в переднюю. Пирожков за ней. Он хотел было объяснить ей многое, но Тася поспешно надела свою шубку, кивнула ему головой и сбежала с лестницы.
– Позвоните, – кротко сказал ей вслед Пирожков с площадки.
Она дернула за ручку звонка, откуда проволока шла в кухню. Ей отперла другая, тоже хорошенькая, горничная. Тася почти выбежала на улицу.
Иван Алексеевич вернулся в залу и, заложив свои белые ручки на полную спину, начал ходить вдоль накрытого стола… Он немного задумался, но губы вскоре распустились опять в улыбку.
Сердится барышня… Ничего! Да, он за нее испугался. Сначала он гораздо легче посмотрел на знакомство Таси с Грушевой, так, по-московски… Потом, как-то на днях, вспомнил все и сообразил.
Отворилась половинка двери из комнаты, выходившей в столовую.
– Bonjour, madame, – поздоровался Пирожков.
Хозяйка ответила ему громким: "Bonjour, cher monsieur", и начала сама поливать цветы из небольшой зеленой лейки. Madame Гужо была дородная француженка, уроженка Москвы. В иные минуты на нее жутко становилось смотреть – того и гляди хватит ее удар. Но она здравствовала, двигалась легко и скоро, точно пузырь по воде, на своих коротких ногах, всегда прекрасно обутых. Голова ее, прикрытая маленькой косой и редкими русыми волосами, совсем точно приросла к шее. Красное лицо с серыми веселыми глазками и крошечным носом слегка вздрагивало, когда она шла по комнате. Темное шелковое платье – неизменный ее туалет – сидело на ней в обтяжку, всегда отлично сшитое. Так же неизменно надевался узкий полотняный воротничок и банты из широких лент.
По-русски ее звали Дениза Яковлевна. Она не потеряла манеры немного петь, когда говорила по-французски: русский разговор вела также свободно, с тем изяществом произношения, какое дается многим француженкам, родившимся в русских городах. Дениза Яковлевна любила Россию и находила, что в Париже и вообще за границей жизнь маленькая, мещанская, и желала умереть в Москве. Свой "пансион" она держала не то чтобы особенно строго, но кое-кого к себе не пускала, не прибивала вывески и даже не печатала объявлений в газетах. Она принимала жильцов по рекомендации, больше иностранцев, охотнее мужчин, чем женщин. Ей хотелось, чтобы ее "maison" [121] был единственным во всем городе. Порядочность, мягкость, хороший тон поддерживались ею и за табльдотом, где она сидела на хозяйском месте, против арок гостиной. Она любила завести игривый, но пристойный разговор и даже немцев-контористов приучала к «causerie» [122]. Кормила она своих жильцов сытным французским обедом, но не избегала русской еды. Завтраки были в два блюда. Она недолюбливала тех, кто опаздывал, особенно к завтраку, и затягивал еду до двух часов. Ровно в двенадцать ставилось на стол первое холодное блюдо.
С Пирожковым они скоро поладили. Она находила Ивана Алексеевича едва ли не самым порядочным из своих постояльцев. Таких молодых людей, дворянских фамилий, живущих по зимам, "des jeunes savants" [123], она предпочитала иностранцам, даже англичанам. Те иногда оказывались за обедом или безобразно молчаливыми, или бесцеремонными на свой лад.
В прошлом году она должна была сделать выговор двум англичанам-приятелям. Они вздумали бросать хлебные шарики с одного конца стола на другой. А иногда ни с того ни с сего обидятся и что-нибудь скажут грубое, немцы вспылят. Без ее вмешательства выходили бы истории. То ли дело Пирожков!.. Говорит умно, тихо… il a toujours un petit mot pour rire [124].
– Хорошо почивали? – спросила мадам Гужо по-русски.
– Прекрасно!
IIЧасы в столовой пробили густым медленным боем двенадцать.
– Варя! – негромко крикнула Дениза Яковлевна горничной, садясь на свое место.
Стали собираться пансионеры. Первым вошел немец с нежно-голубыми глазами и рыжеватой бородкой, приезжающий на зиму за свежей икрой комиссионер из Кенигсберга, потянул в себя воздух и заткнул себе салфетку за галстук. Он молча поклонился в сторону хозяйки. За ним пришла старая девица-дворянка, лет под семьдесят, но еще подвижная, не очень сгорбленная, в наколке и шали. Она каждое утро, после прогулки, с десяти часов играла этюды и сонаты, справлялась часто о ценах на разные бумаги, по-немецки говорила как немка, обожала пирожное, заводила разговоры на патриотические темы, печенки боялась точно яда, а ветчину ела только вареную.
В боковых комнатах около столовой жили пензенские помещицы, мать с дочерью. Они приехали на зиму. Дочь – большая, широколицая, румяная, тяжелая на ходу, в провинциальных туалетах; мать – сухая, с проседью, вечно в кружевной косынке, с ужасным французским и немецким языком, вмешивалась во все разговоры. Дениза Яковлевна с трудом выносила их, особенно мать. Но они были "d'une famille honorable" [125] и аккуратно платили. С собой они привезли сорок пудов клажи – посуду, горшки, перины, соленье и варенье, даже кадушку моченых яблоков. Они было устроили у себя jours fixes [126], занимали столовую до трех часов ночи, собирали родню, офицеров, танцевали. Но Дениза Яковлевна прекратила эти вечеринки по жалобе всех квартирантов. С тех пор эти дамы дулись на весь табльдот и поговаривали, что поедут доживать зиму в Петербурге. Весь двор был заставлен их коробами и ящиками.
Они вышли от себя одна за другой, поклонились на ходу и сели рядом. Дочь сейчас же обратилась к Пирожкову и громко, точно она говорит на улице, спросила его:
– Были на бенефисе?
– Нет, собираюсь на повторение…
– А я думала, вы нам расскажете пьесу…
Пирожков промолчал. Пара пензенских помещиц сначала забавляла его; но в нем не было злости; смеяться над ними не хотелось.
Собрался весь почти табльдот, за исключением двух-трех контористов, занятых по утрам. Против Пирожкова сел немец с женой и с дочерью, девочкой лет восьми, продающий какие-то мешки в хлебных губерниях, толстый шваб с тупым взглядом и бритыми усами, при бороде. Рядом с швабом часовой фабрикант из Женевы, лысый брюнет, за сорок лет, с тягучим французским выговором, чопорный, в тугих высоких воротничках… Русских молодых людей, кроме Пирожкова, не жило в пансионе. Всего больше нравился ему англичанин, учитель и корреспондент, в усах, в характерной лондонской жакетке и цветном галстуке, говоривший на трех языках, вежливый, образованный, самый порядочный из всех иностранцев. Он был вместе с Пирожковым слабостью Денизы Яковлевны. Зато она не знала, как отделаться от американца, верзилы вершков двенадцати, широкоплечего, пучеглазого, с пробором посредине и с круглой живописной бородой. Он приходил завтракать и обедать, никому не кланяясь, точно в трактир, не мог выговорить ни одного звука по-французски или по-немецки, изредка бросал два-три слова англичанину, откидывался на спинку стула, мыл руки водой из графина и шумно полоскал рот.
Пензенские помещицы и с ним порывались беседовать, но их английский язык не пошел дальше пяти-шести вокабул.
Девушки обносили первое холодное блюдо – винегрет. Из двух оставшихся мест занял одно блондин, прилизанный, немецкого профиля, в черном сюртуке и очках, с чуть заметной бородкой и усами – балтийский уроженец, дерптский кандидат прав, проживавший в Москве для практики русского языка. Все лето провел он около Химок, у старого деревенского попа, получившего известность между немцами искусством практически обучать иностранцев, ел с ним щи и кашу, болтал с двумя поповнами и вернулся хоть и с прежним акцентом, но с гораздо большим навыком. За табльдотом его обо всем спрашивали, посмеивались над его памятью и обстоятельностью. Он уже знал множество вещей о Москве, всевозможные адресы, часы и дни у докторов, адвокатов, в заседаниях ученых обществ, в банках и конторах, праздники и названия книг и улиц.
IIIТасю попросила подождать минутку горничная, введя ее в гостиную Настасьи Викторовны Грушевой.
На Пирожкова Тася махнула рукой, назвала его "тряпочкой". К Палтусову она тоже не хотела обращаться… Все они на один лад… сначала сочувствуют, обещают, дразнят, а потом и на попятный двор… Постыдно!.. Она мигом все сделала, узнала адрес Грушевой, когда ее вернее застать, и без всяких рекомендаций взяла да и явилась.
Грушева жила в небольшом штукатуренном флигеле с подъездом на улицу. Тася легко нашла дом и попала в тот час, когда Грушева кончила завтракать. Гостиная, темноватая широкая комната с низким потолком, заинтересовала Тасю. Стояло много цветов. Темная репсовая мебель наполняла комнату с излишком. На стенах висело множество фотографические портретов. На двух столах лежали богатые альбомы. В шкапчике из зеркальных стекол поставлены были подарки: сервиз, позолоченный венок, серебряный выкованный ковчежец в старинном вкусе. Эти подарки наполнили Тасю особым чувством… Нигде ничего подобного не делается. Только в театре!.. Женщина может с гордостью выставлять ценные вещи, поднесенные ей в бенефис от восторженных почитателей. И воздух в гостиной Грушевой казался Тасе особенным… Пахло, правда, папиросами, но и еще чем-то хорошим, независимым трудом артистки… Будь это всякая другая квартира – она попала бы к барыне, чиновнице, жене кого-нибудь или вдове без всякой своей физиономии… А тут женщина сама по себе значит все… И муж при ней только состоял бы… Он муж известной артистки, ничего больше…