Да, я должна придти к чудовищному решению: бросить совсем Лизавету Петровну и все то, с чем связана ее личность. Другого исхода нет. Я и без Степы вижу, что так следует поступить, если я считаю один принцип лучше другого. Продолжать с Лизаветою Петровной простые светские или приятельские отношения – невозможно. Она не такая женщина. Наезжать от времени до времени в приют, в школу, туда-сюда – также нелепо. Если я переменю принцип, я не захочу являться в качестве посетительницы, дамы-патронессы; a участия в не буду принимать потому, что нельзя же, раз сознавши бесплодность какого-нибудь дела, а главное, свою неспособность, все-таки совать свой нос и прописывать разные "паллиативные средства".
Значит, надо бросить… Но насколько же времени? Навсегда, или только на время моего искуса?
Теперь я этого не знаю; но рассуждать мне иначе нельзя.
Ведь без жертв ни в чем не обойдешься! Надо начинать с азбуки; стало быть, следует принести в жертву истинному принципу все свои личные engouements.
Истинный принцип… Страшно выговорить… А если то опять только опыт, что тогда?…
Нет, он не может быть выдуманным. Меня все влекло к нему. Я, в сущности, никогда не сомневалась в том, что нужно рано или поздно оборвать свою жизнь на чем-нибуив решительном, что ни для какого дела я не имею твердых правил, что в голове у меня один сумбур, а стало быть, на веки-вечные он и останется, если я буду мириться с полумерами.
Милая, дорогая моя Лизавета Петровна! Я пишу и плачу. Мы с ней прощаемся, быть может, навеки, прощаемся… теперь вот, сейчас… Я уж больше не увижу ее. Мне страстно хочется поехать к ней и в последний раз припасть к ее груди, благодарить ее все-таки за то добро, беспредельное и горячее, каким она ответила на мой душевный крик.
Но я этого не сделаю. Почему? потому что я не настолько сильна.
Я напишу ей все с самой резкой откровенностью и безвозвратным тоном. Она поймет меня и оставит в покое. Наш приют я предоставляю ей совсем. Материальной помощи я не могу не оказывать ему до того времени, по крайней мере, пока не узнаю, что он не дал никаких результатов. Это, может быть, уступка; но поступить иначе было бы уже чересчур радикально. Я ведь опять и над собой буду делать опыты. Могу ли я, стало быть, предсказывать что-нибудь наверно?
Прости, прости мне, святая женщина! Как бы я облетела в то светлое царство истины и бесконечного милосердия, которое у тебя всегда на устах.
Но где оно? Где это царство?!
18 июня 186*. 10-й час. – Вторник.
Вот что мне ответила Лизавета Петровна: "удар, нанесенный мне вами, друг мой, был гораздо сильнее, чем вы думаете. В вас видела я не одну только умную, даровитую и пылкую Марью Михайловну, но целую вереницу русских женщин. Искренность вашего обращения ко мне (вы помните, когда вы пришли в мою каморку) открывала предо мною новую, чудесную даль. Я видела в вас ответ небесной благодати на мою непрерывную мольбу о страждущем человеке. И вдруг вы целиком, всем своим духом отдаетесь холодному, беспощадному, убивающему скептицизму. Я вижу, чей ум и чья рука руководит вами. Что же, у меня нет сил бороться с этими усовершенствованными орудиями мужского высокомерия. Я просто нищая духом, сиделка у одра немощной души. Не могу и не стану звать вас опять в свой мир. Вы бьетесь, дорогая моя Марья Михайловна, точно в агонии. О! как бы я благодарила Спасителя, если б вы на каком бы то ни было пути нашли опору вашему мятежному духу. А может быть, Господь и пошлет мне высокое счастье протянуть вам еще руку и выплакать горючими слезами все ваше неугомонное, роковое горе, самое роковое из всех, насыпаемых нам, женщинам, горе: сомнения и неверия.
"Любите меня: вы знаете, что мне нужна любовь". Вот она, вся тут в своем письме! В нем нет никакого содержания. Но отчего же у меня захватывает дух, когда я его читаю? Не оттого ли, что каждое его слово проникнуто непоколебимой силой… чего, я не знаю… пожалуй, хоть мистицизма, ложных мечтаний, чего хотите! Да, каждое слово проникнуто… Она живет призраками, но с ними и умрет, я же нашла принцип, a кроме тоски и бесконечных вопросов у меня ничего нет, ничего!
23 июня 186*. Днем. – Воскресенье.
Степа, выглянувши теперь из облаков, совсем точно преобразился. Он вовсе не такой, каким был до сих пор со мною. Сдержанность его исчезла. «Лекция кончилась!» Он произвел свой опыт и сделался просто моим приятелем. И странно: не из ложной гордости, но по внутреннему побуждению я не пристаю уже к нему с вопросами. Мне пока видно, за что следует прежде всего взяться. И самому Степе будет приятнее знать, что я иду не на помочах, а сама.
За что же мне следует взяться?
Во-первых, мне надо просто-напросто отдохнуть месяца два, три, пожить растительной жизнью. Говорила я вчера очень обстоятельно с Зильберглянцем. Он меня гонит за границу, как только исправится погода. Я знаю, что Степа согласен будет поехать со мной. Да если б даже и не здоровье, так и то мне нужно вырваться из Петербурга, по крайней мере на год, и где-нибудь в маленьком городке засесть и начать буки аз – ба, веди аз – ва…
Володька мой тоже нуждается в другом воздухе. Он ужасно бледен и худ. Как его ни корми сырыми котлетами здесь в Петербурга, Зильберглянц говорит, что толку все-таки не будет.
Сборы у меня недолгие. К тому же 10-го июля выходит срок квартире. Мебель я или продам, или отправлю в деревню. Может быть, придется там строить себе избу.
Как это сладко, как вкусно сказать себе: еще несколько дней, одна, две недели, и Петербург – с глаз долой!
Если б ты знал, болотный и бездушный город, сколько горечи накопляется в сердце только от тебя, от твоих улиц, от твоей мглы, от твоей особой, безнадежной скуки, от разных уродов Невского проспекта, французского театра и тоскливых гостиных! Почему я не могу писать стихов?! Как бы я тебя отблагодарила на прощанье! Ты засасываешь женщину в свою пошлую порядочность, в эту кретинизирующую атмосферу визитов, обезьянства, коньков, шпор, усов, белых галстуков, модного ханжества и потаенного, гнусного разврата.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
27 июня 186*. Полдень. – Четверг.
Пахнуло наконец теплом. Я начинаю не на шутку собираться. Степа вполне одобрил мой план. Он берется быть иоим гидом. Мы проектировали наше путешествие так, чтобы сначала запастись здоровьем, а потои уже засесть где-нибудь в немецком городе и провести там зиму.
Я никого не вижу, никого не принимаю, для меня Петербург совсем теперь не существуете.
И никакого нет во мне желания видеть людей. Если б меня теперь засадили в тюрьму, в такую, где преступников содержать в одиночном заключении, я бы согласилась.
Степа говорить, что ослабели мои с жизненные интересы.
В самом деле, чувствую во всем теле ужасную вялость.
Не начать ли мне заниматься гимнастикой?
20 июня 186*. Вечер. – Суббота.
Мой Володя очень сегодня расхворался. Так я за него испугалась… Зильбергляиц был два раза. Кажется, миссис Флебс выкупала его в такой холодной воде, что он простудился, не выходя из комнаты. Лежит в жару. Я не умею с ним обходиться. Я вижу, что в его комнате и в нем самом – все дело чужих рук. У него уже есть привычки, шалости, слова, может быть даже мысли, который образовались без моего влияния.
Сейчас я ходила взглянуть: заснул ли он. Так от него и пышет.
Боже мой, если у него вдруг окажется круп! Ведь это может скрутить ребенка в два, три дня.
А кто будет виноват? – Я. Разве я следила за тем, как он растет, что ему нужно? Я вообразила себе, что миссис Флебс олицетворенное совершенство. Мое равнодушие и моя лень предоставили ей полную власть…
Собралась я готовить себя к развиванию Володи, а не умела даже оградить его здоровье…
Пора, может быть, даже и поздно быть самой миссис Флебс.
Что-то будет завтра?
30 июня 186*. После обеда. – Воскресенье.
Зильберглниц уверяет, что нет никаких признаков крупа. Володя все так же мечется. Я страшно боюсь и целый день реву. Если б не Степа, я бы сама слегла.
Мне теперь хоть весь иир провались! Не могу я ни рассуждать, ни заниматься ничем посторонним. Я даже и не ожидала, чтоб мне было так жалко Володю. Точно я его заново полюбила.
Или, быть может, мое раскаяние кажется мне любовью?
Вот какая я скверная: даже теперь, когда мой ребенок умирает, а я все резонирую.
Мужская зараза засела в меня, должно быть, навеки!
Если завтра ему не будет легче, надо консилиум.
2 июля 186*. Вечер. – Вторник.
Слава Богу, крупу, кажется, у Володи не будет. Зильберглянц божится и клянется. Горячечное состояние перешло в страшный коклюш. Бедный Володя! так он весь и затрясется, так и позеленеет, и глаза смотрят на меня так жалостно.
Сам Зильберглянц признался, что припадки очень сильны и надо ухаживать за Володей так, чтобы в комнате было хорошо, как в раю.
Если и нет опасности для его жизни, то все-таки болезнь эта может затянуться и ужасно ослабить его.
Я совсем замоталась. Степа меня бранить.