Страшно было ее лицо, искаженное мукой. Из окна набегали на него красные, огневые отсветы. От иконы, от затепленных свечей лился мягкой, теплый свет и ложился на бледные щеки и на потухшие глаза. Рядом горько, неутешно плакала ее дочь. Детским сердцем любила она Федю, сына Чашников, и знала из рассказов нянь, что Федор Чашник, ее суженый – ее будущий жених.
Всю ночь полыхало зарево. Набатный звон гудел над Москвою. Всю ночь полны шума, крика и тревожных вестей были улицы Москвы. Приходили вести и в дом Исакова. И первая была весть: Чашники все погорели!..
К утру огонь стал стихать. Остановленный садом князя Серебряного, он еще вспыхивал то тут, то там, на пепелище, где дымились красные уголья пожаришь.
Исаков с Селезнеевым поехали в санях разыскивать останки погоревших Чашников.
II
Федя и Восяй
Дом Чашников – целая усадьба. Пять больших, бревенчатых срубов стояли под одной высокой, старой, тесовой, крепко просмоленной крышей. В трех передних, выходивших на улицу, были устроены лавки и склады мехового товара. Гаврила Чашник, когда-то удалой дворянский сын Государева конного полка, славный соратник князя Андрея Курбского в боях под Казанью, уже лет двадцать как занимался скупкой сибирских мехов и торговлей ими в Москве. У него был единственный сын Федор. Шел Федору пятнадцатый год, и Гаврила Леонтьевич приучал его к своему торговому делу. На Федоре лежало наблюдение за самыми дорогими мехами, и обыкновенно он спал в лавке, где с длинных жердей, протянутых под потолком, свисали нежные шкурки серебристого соболя, пушистые, с длинными хвостами шкуры черно-бурой лисицы, куньи меха, белые горностаи с черными кисточками на конце хвоста, котиковые шкурки и другой товар. Здесь у Феди, за оконным ларем, запиравшимся на ночь тяжелыми железными болтами, в боковуше была устроена постель, накрытая бараньим мехом; в боковуше крепко и терпко пахло мехами, Федя привык к этому запаху. Сбоку, вверху, было длинное узкое окно с рамою, заклеенною прожированною бумагою. Окно выходило во двор, окруженный частоколом. Дверь из лавки вела в дощатый проход, заваленный старыми ящиками, рогожами, стружками и разным хламом, за проходом была двухъярусная изба со светлицами его родителей. По другую сторону двери в длинной и узкой избе помещались меховщики – татары Зыран, Мичкин и Кач. Двор замыкался конюшнями. Над ними были устроены сеновалы.
В эту ночь Федя, как всегда после ужина, помолился вместе с отцом и матерью, получил от них благословение на ночь и со слюдяным фонарем обошел двор и лавки и осмотрел все запоры. Черная мохнатая сибирская лайка провожала его, следуя за ним шаг за шагом.
Федя по скрипящему под сапогами снегу подошел к боковуше и открыл дверь.
– Ну!.. спокойной ночи Восяй! – сказал он, ставя фонарь на землю. – Хорони нас крепко!
Собака поднялась на задние лапы, уперлась передними в грудь Феди и завиляла хвостом. Фонарь искорками отразился в черных умных глазах, и Феде показалось, что Восяй этим взглядом не то спрашивает у него что-то, не то сам ему что-то говорит.
– Слушай, Восяй. Если недобрый человек к нам заберется, а я твоего лая не услышу, прыгай в окно, – показал Федя на узкое окно боковуши. – Ты ведь чуткий.
Восяй поднял глаза к окну. Белок показался внизу черного зрачка. Восяй посмотрел на бумажный переплет, потянулся, упираясь передними лапами в Федину грудь, вильнул хвостом, точно сказал:
– Ладно уж! Не учи. Сам знаю, как поступить. Не маленький. Третий год с вами живу.
Федя понял Восяя.
– Ну да не мне тебя учить, – сказал он. – Ну, прощай. Покойной ночи!
Восяй спрыгнул на землю и стоял подле Феди. Он знал, что еще не все кончено. Еще надо попрощаться, как следует.
– Ну… лапочку!
Восяй протянул правую лапу, и Федя пожал ее.
– Холодная какая!
Восяй, прищурившись, посмотрел на Федю.
– Ну, еще бы – со снегу-то! Я ведь, Федя, валенок не ношу, – как будто сказал он.
– Другую!
Федя пожал поданную ему левую лапу и, сев на корточки, прижался губами к широкому лбу собаки. Нежна была короткая шерсть на лбу. Руками Федя гладил собаку по спине и груди и чувствовал, как билось маленькое собачье сердце.
Федя вздохнул и встал. Прямо в глаза смотрела ему собака, и так глубок и выразителен был ее взгляд, что Федя подумал: «да собачья-ли у нее душа»? Он подхватил фонарь, отворил дверь и быстро шагнул в боковушу.
Крепко и горячо помолившись у иконы за батюшку с матушкой, за Исаковых, за Селезнеева, за Мичкина, Кача и Зырана, православных татар, и – мысленно, не называя, – за Восяя, – Федя задул восковую свечу и улегся на бараньими шкурами покрытую постель. Кожаную подушечку «думку» подложил под щеку.
Хорошо! Тепло и уютно.
Из наступившего мрака синим прозрачным пятном обрисовалось окно. Студеная январская ночь стояла за ним.
Что-то Восяй? Не холодно ли ему в конуре?
И стал вспоминать Восяя.
Слепым щенком из далекой Сибири, из-за Каменного пояса – Уральских гор – привезли меховщики-вогулы Феде эту забавную игрушку. Федя поил его молоком с пальца, и было нежно обжатие маленького черного рта, и щекотал Федин палец крошечный розовый язычок.
И как-то весною, когда уже на дворе иглами из черной сырой земли стала пробиваться молодая зеленая травка и сладок был дух вдруг набухших тополевых почек, а солнце светило по-весеннему ярко, Восяй, лежавший на коленях у Феди, вдруг приоткрыл глаза. Огоньками заискрились они, отражая солнце. Восяй потянулся, прищурился, огляделся, и черные изюминки его остановились на добрых серых Фединых глазах. Восяй завизжал от охватившего его восторга.
Над Москвою плыли звоны колоколов. Была Пасха.
И солнечный свет, и нежное весеннее тепло, и запах молодой травы и тополя, синева бесконечного неба, и эти плавные колыхания воздуха где-то в далекой вышине – все это для Восяя слилось с мягким прикосновением Фединых рук, с его сияющими глазами, и все было понято Восяем – по-своему. Все от него, от этого мальчика. И Федя стал для Восяя как бы богом!
Потом пошел быстрый собачий век. За месяц собака развивалась, как человек за год; многое она поняла и переоценила, но первое впечатление осталось и вылилось в бесконечную любовь и собачью преданность Феде.
Восяй не расставался с Федей. Куда Федя, туда и он. Трудновато сначала давались маленькому неуклюжему пушистому щенку с короткими еще лапами высокие пороги Чашниковского дома. Едва переваливался он через них, а когда уже не было под силу, жалобно пищал, прося, чтобы его перебросили на ту сторону, за Федей.
Шутя, учился собачьим наукам и собачьему баловству. Скоро узнал, кто свои, кто чужие. Было забавно смотреть, как этот совсем маленький, пушистый черный щенок, злобно ерошил шерсть и хрипло тявкал, еще не умея лаять, на чужого, входившего во двор.
Играя, научился подавать лапку, носить поноску, приносить разные вещи. Часами слушал, что говорят люди, и понемногу узнавал мудреные слова человеческого голоса. И знал их уже немало.
К двум годам научился по запаху различать меха и приносить из кладовой тот, который ему назовут. Скажут ему: «Восяй, принеси лисицу!..» И Восяй кидался в кладовую, если мог, сам доставал лапами мех, хватал осторожно зубами и нес хозяину, виляя хвостом, с улыбкой под белыми острыми зубами. Покупатели, приходившие в лавку Чашника, всегда спрашивали:
– А что, собачка ваша дома?
– Дома. Куда же ей даваться.
– А ну, покажите, как она меха выбирает.
Федя звал со двора Восяя:
– А ну, Восяй, тащи нам связку собольков.
Связки собольков висли высоко под потолком, между других шкурок.
Восяй подбегал к ним, становился под ними и лаял до тех пор, пока Зырян, или Кач, или Мичкин не доставали длинным крюком соболей и не давали торжествующему Восяю.
– А ну-ка, Восяй! – Белку!
И через минуту уже стоял Восяй, чуть держа, едва касаясь зубами, нежный серый беличий мех. А покупатель или сам Гаврила Леонтьевич возьмут и пошутят:
– Что же ты, Восяй, обмишулился ведь. Тащишь белку, а я тебе приказал лисицу.
Какой упрек тогда был в глазах Восяя! Вылупит их, станут они большими, белки заиграют в углах. Глядит то на Федю, то на Гаврилу Леонтьевича и точно говорить: