– И шлаг-зане?.. Может быть, масла с хлебом?.. Сухарей?
– Да… да… Скорее… Он читал программу.
«Nachmittags 4 Uhr im Kurhaus: Konzert des Kurorchesters. Leitung: Musikdirektor Willy Naue»[4 - После обеда в 4 часа, в Кургаузе. Концерт курортного оркестра. Дирижер оркестра Вилли Науе.].
Шестой, предпоследний номер:
«C.Machts: Tscherkessischer Zapfenstreich» – черкесская заря. Вечерняя заря русских черкесов… Русских?.. Да, Русских… Разве они все, эти доблестные Султан-Гиреи, лихие Улагаи, все эти мужественные люди с благородным характером не были русскими, верными слугами своего Государя?
Бахолдин смотрел дальше программу: «P. Tschaikowsky: Andante cantabile a.d. Streichguartett D-dur op. 11».
«Чайковский?.. Русское искусство, русский гимн живы? Они, загнанные в подполье, они, забитые жидами и хамами, смененные джаз-бандами негров и пролетарской музыкой, они все еще живут здесь?.. Тоже попали в эмиграцию. Что же выходит? Он, Бахолдин, умрет… И Пац умрет, или, может быть, его придушит где-нибудь Белая Свитка. А они не умрут. Россия не умрет.
Они вечны.
Или правилен тот девиз, что он с негодованием увидел однажды на первой странице подпольного белогвардейского журнала, подброшенного кем-то в его комиссариат: «Коммунизм умрет – Россия не умрет?..» Журнал назывался «Русская Правда»… Значит, есть Русская правда?.. Не все коммунистическая ложь?
Ему стало холодно. Горячий кофе с пышно взбитыми нежными сливками не мог подкрепить и согреть его. Его трясла лихорадка.
10
Когда зазвонили в гонг к ужину, в семь часов, Бахолдин нахлобучил мягкую старую панаму и вышел из санатория. Оживление ужина в санатории ему казалось невыносимым.
«Надо исполнять приказ доктора. Гулять тихими шагами… и не в гору». Сейчас же, только перейти через улицу, была железная калитка. За нею вход в парк. В парке было пусто. Во всех пансионах ужин был в семь часов, и все курортные гости сидели по домам за общими столами и за отдельными круглыми столиками пансионов и гостиниц. На улице пахло овсяным супом и пригорелым маргарином.
Бахолдин медленно спустился по усыпанной гравием дорожке в главную аллею и сел на скамейке.
Тут было тихо, спокойно и пустынно. Тело приятно уместилось в изгибе белой широкой скамьи. Напротив, на лугу, в зеленых волнах лежала молодая скошенная трава и в самой смерти своей благоухала сладко и нежно. Вечернее солнце освещало стоявшее рядом со скамьей железное дерево. Коричневые его листья сквозили малиновым огнем. Небо было высокое, прозрачное и легкое, как бывает оно весною. Мягкие облака легли по нему золотыми пушинками. Птицы пели, точно молились, прощаясь с солнцем. Широкая тенистая аллея незаметно спускалась в долину. В ее глубине, в зеленой древесной арке виднелся каменный водоем. В нем золотом бил освещенный солнцем пенистый фонтан целительного Шпруделя. Редкие прохожие, любители тишины и уединения или зашедшие далеко на прогулке и опоздавшие к ужину, двигались в сквозных аллеях.
Бахолдин любовался красивым подбором кустов и деревьев и переливами зеленого цвета в их группах. На бледной, томной зелени берез с их молодою листвою темными пирамидами выделялись стройные елки. Аллеи столетних лип упирались в круглую площадку, обсаженную двумя рядами каштанов. Там красиво чеканился серебристый тополь среди темных дубов, там акация обвесилась сережками душистых гроздьев своих восковых цветов. Обширный зеленый луг с каждой стороны имел зеленую прелесть разнородных и разнопородных деревьев и кустов, и зелень эта была бесконечных тонов и оттенков.
Сзади, из города, временами доносились гудки автомобилей и веселая музыка квартета, игравшего в модном Tennis-Cafe. Впереди были тишина и темнеющие просторы вдаль уходящих аллей.
«Вот это все, а не праздные разговоры с этим Пацем, мне нужно, – думал Бахолдин. – Тут в природе ничто не взволнует. Если бы был действительно рай, в нем был бы человек и не было бы людей. Мы называем наше государство «советским раем». А у нас слишком много людей согнано на очень малом пространстве».
Бахолдин вспомнил взвихренную, мятущуюся, точно покрытую тысячью людских смерчей Москву и зябко поежился. Там точно кто гнал бичем людей, заставляя их всех суетиться и нестись куда-то. Заседания, комиссии, митинги, сообщения, отчеты, дискуссии, демонстрации, а в промежутке дикие кутежи, неистовое пьянство и разврат… Стыд ушел из Москвы. Голые или почти голые девицы на улицах, смесь голых мужчин и женщин на народных купаньях, точно хвастовство тем, чего должно было стыдиться. То притуплённое, то, напротив, возбужденное чувство страсти, намазанные лица машинисток, стенотиписток и секретарш, женщины везде, даже в военных академиях, их особый, то волнующий, то противный запах, смесь приторных плохих духов и острого запаха пота и пудры, постоянная напряженность ума, – все это создавало повышенную чувствительность. Не жили там, а прожигали жизнь. Умирали сорока-пятидесяти лет. В шестьдесят лет считались стариками…
«А тут, – подумал Бахолдин, – моему доктору за семьдесят, а какой молодец. Он и не думает о смерти. Президенту Гинденбургу все восемьдесят, а как правит… Нет… Поживу и я… Надо только успокоиться… Не волноваться… Не думать…»
К нему приближался по аллее высокий видный старик. Загорелое темное лицо поросло красивой, седой, холеной бородкой. Его одежда – старенький пиджак и потертые брюки – была аккуратно вычищена и разглажена, и во всей его осанке были те особенные щеголеватость и подтянутость, которые и штатскому костюму придают особый, не штатский вид. Какая-то маленькая розетка, – Бахолдин не разглядел, какая, – была в левом лацкане пиджака. Старик покосился на Бахолдина, остановился, оглянулся еще раз, повернулся назад, прошел мимо.
Это не понравилось Бахолдину, и он неловко задвигался на скамейке.
Между тем старик внимательно вгляделся в Бахолдина и наконец, решительно подошел к нему и, приподнимая котелок, сказал:
– Если не ошибаюсь, Бахолдин?
Он сказал по-русски. Бахолдину следовало бы притвориться непонимающим, но он не успел подумать об этом и по-русски же хмуро ответил:
– Бахолдин… Чем могу служить?..
Старик раскрыл объятия и заключил в них Бахолдина…
– Боже мой! – воскликнул он. – Вот удивительная встреча! Да мы лет сорок не видались. А вот узнал. По твоей гордой уверенной складке у подбородка… А ты не узнаешь?.. Ядринцев… Сева Ядринцев – фланговый кадет, а потом ротный жалонер. Неужели Севку Ядринцева, жалонера и запевалу забыл?
Усевшись на скамейку рядом с Бахолдиным и обнимая его за талию, Ядринцев верным стариковским тенорком напел:
Как приехали два брата
Из деревни в Пинтербург…
– Помнишь… Прямо Божие чудо, что я тебя здесь встретил. Мы с тобой как бы свояками не стали. Мой Володька совсем без ума от твоей дочери Светланы, такие сумасшедшие письма мне пишет…
– Где она?.. Светлана?
– Та-та-та… Болван я, болван. Может быть, и говорить тебе этого не следовало. Этакая я скотина, не догадался, что они, и графиня Тамара Дмитриевна и Светланочка, живут под девичьей фамилией Сохоцких… Я думал потому, что в Польше так удобнее, чтобы не русское имя. А вы что же?.. Разъехались? – вдруг смутился старик.
– Тамара Дмитриевна с дочерью бежали от меня.
– Вот как… Володя мне про это ничего не писал. Они ему ничего не говорили…
– Они не говорили, почему ушли от меня? – волнуясь внутренним волнением, спросил Бахолдин. Помимо воли Ядринцев был приятен ему воспоминаниями того детства, когда честолюбивые мечты его не шли дальше того, чтобы быть вице-унтер-офицером в роте, и когда он понимал чувства товарищества.
– Нет… Ничего не говорили… А ты почему здесь? Болен? – деликатно переменил разговор Ядринцев.
– Да, я очень болен. Сердце совсем плохо.
– Ничего, брат. Здешние воды чудеса творят. Тут Бог излил свое милосердие на людей. Ты ходить-то можешь?
– Немного, да.
– Пойдем, я тебе покажу кое-что, и ты поймешь, что вся твоя болезнь – пустяки.
11
Они пошли тихими шагами по широкой аллее под гору. Опять Ядринцев «взял ногу» и напел с лихим былым шиком кадетского запевалы:
Рано утром енералы
В липартаменты спешат.
Сам он красный, с заду ясный.
И наплечники горят.
– Да, брат, вот мы с тобой и сами стали генералами, а только ни «липартаментов» у нас нет, ни спешить нам некуда… И наплечников давно нет… А помнишь?.. Однокашники ведь мы с тобой, однокорытники… Помнишь, как в сумерки зимнего дня выстраивался, бывало, наш «старший возраст» в воротах корпуса и Кольдевин… Ты Кольдевина-то, ротного, помнишь?
– Помню.
– Кольдевин командовал: «Ряды вздвой. Ружья воль-но. Шагом… Марш…» А гвардейские барабанщики и флейтисты ударят «козу»… Ах, тогда «коза» нам казалась слаще оперы. Всего триста шагов и за маленьким сквером тускло освещенный громадный манеж. Как все казалось славно, уютно и хорошо! Да… Точно вчера все было, а в сущности как давно. Мы разошлись с тобой после корпуса. И никогда потом не встречались. На войне слыхал я как-то, что ты в штабе, где-то высоко… Потом еще раз слыхал, будто большевики-солдаты тебя в Минске расстреляли.
– Это моего младшего брата, – глухо сказал Бахолдин. – А как ты сюда попал?